Текст книги "Книга Государя. Антология политической мысли"
Автор книги: И. Гончаров
Жанр: Политика и политология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Именно так! – сказал он.
– А теперь-то, – продолжал я, – городские правители не так ли настроили и подвластных им, и самих себя со своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души. Они стали слабы и ленивы и не имеют выдержки ни в удовольствиях, ни в скорби.
– Как же иначе?
– Сами же они, занимаясь только наживой, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, чем бедняки.
– Конечно не больше.
– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собой или во время путешествий, или при других случаях общения, например по случаю народных игр либо военных походов, или в совместном плавании, или будучи соратниками на войне, или наблюдая друг за другом среди опасностей – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти[59]59
Вместе с Вл. Соловьевым нужно согласиться, что здесь речь идет не столько о жирке богача, сколько о том, что плоть его создана не его собственным трудом, а на деньги, полученные от труда других. Именно поэтому говорится ниже, что «богач задыхается»: он как бы не может справиться с чужой плотью.
[Закрыть], видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только по причине дурных своих качеств и, находясь один на один с другим, не говорит ли о нем: наши господа ничего не стоят.
– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так и делают.
– Но как болезненное тело страдает, едва лишь слегка дотронешься до него, а иногда возмущается и без внешних причин, не так ли болеет и борется сам с собой подобный ему город. Тогда, по малейшему поводу, являются извне союзники: для одних – из олигархического, для других – из демократического полиса. Нередко возмущение возникает даже без внешних побуждений.
– Да и часто.
– Итак, демократия <557> происходит, думаю, когда бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть поровну. Притом начальствование в ней раздается большей частию по жребию[60]60
Интересно сравнить античное понимание демократии с тем, которое внедряется в наше сознание начиная с XVIII века.
[Закрыть].
– Да, именно так и устанавливается демократия, – сказал он, – происходит ли это силой оружия или путем удаления противоположной партии, гонимой страхом.
– Каким же образом живут эти города? – спросил я. – И в чем опять же состоит такой государственный строй? Ведь ясно, что человек, соответствующий ему, окажется демократическим.
– Ясно, – согласился он.
– Не правда ли, что, во-первых, они свободны, что город их пользуется полной свободой и открытостью и всякий в нем имеет волю делать что хочет.
– Говорят, что так, – сказал он.
– А где это дозволено, там, очевидно, каждый может устраивать свою жизнь по-своему, как ему нравится.
– Очевидно.
– Но при таком государственном устройстве люди, думаю, будут очень различны.
– Как же иначе!
– Оно, должно быть, прекраснейшее из видов устройства полиса, – добавил я. – Как пестрое платье, испещренное всевозможными цветами, так и оно, разукрашенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.
– Почему бы и не так, – сказал он.
– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.
– Конечно, – сказал он.
– И при нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно избрать пригодный государственный строй.
– Что ты имеешь в виду?
– То, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить город, как это теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, прийдя в демократический полис, будто в магазин, где торгуют видами государственного строя, выбрать форму, какая ему нравится, и, выбрав, ввести ее у себя.
– В самом деле, в образчиках там недостатка не будет.
– В таком городе, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к этому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира; и если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, <558> когда это пришло тебе в голову. Такой образ на первый взгляд не есть ли это образ жизни богоподобной и приятной?
– На первый взгляд да, – сказал он.
– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видел ли ты, как при таком правлении люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?
– Да и многих видел, – сказал он.
– И это снисхождение есть никак не мелкая черта такого рода правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при основании нашего государства, считали важным. Если некто, говорили мы, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком; ведь он в детстве не упражнялся с прекрасным и не занимался всем подобным. Между тем демократия величественно попирает подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий некто перешел к делам политическим, но удостаивает его выбора, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.
– Да уж, действительно благородная снисходительность! – сказал он.
– Такие-то и другие подобные этим преимущества, – добавил я, – может иметь демократия: государственный строй, как видно, приятный, не имеющий надлежащей власти и пестрый, но сообщающий равенство людям равным и неравным.
– Именно так, – сказал он. – Это – дело известное.
– Рассуди же, – продолжал я, – как этот характер отражается в отдельном лице. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы само государственное устройство, то есть каким образом оно возникает?
– Да, – сказал он.
– А не происходит ли оно вот каким образом? Некто мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным в согласии с нравом своего отца.
– Почему бы и нет?
– Стало быть, и этот насилием господствовал над всеми своими стремлениями, которые расточают, а не собирают, и также не считал их необходимыми.
– Явно, – сказал он.
– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим стремления необходимые и не необходимые?
– Хочу, – отвечал он.
– Не те ли стремления по справедливости называются необходимыми, которые мы отвратить не в состоянии и, во-вторых, удовлетворение которых полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?
– Конечно.
– Стало быть, мы по отношению их скажем правду, что они <559> необходимы.
– Правду.
– И что же? А те, от которых человек может избавиться, одумавшись с молодых лет, тем более что они не делают ничего доброго, а некоторые из них делают даже дурное: если все эти мы назовем лишенными необходимости, не верное ли дадим им название?
– Верное.
– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы дать им общий образец, каковы они.
– Да, это надобно сделать.
– Потребность есть, сколько требуют того здоровье и рост, – потребность в хлебе и вареве не необходима ли?
– Думаю, да.
– Потребность в хлебе необходима по обеим причинам: он и полезен, и не может прекратиться, пока человек жив.
– Да.
– Вторая же [потребность в вареве] по крайней мере доставляет некоторую пользу для роста.
– Без сомнения.
– Но что, если желание простирается далее этих кушаний – к другим, разнообразнейшим; будучи с детства очищаемо и воспитываемо, оно у многих может пройти; если же этого не случилось, то оно бывает вредно как для тела, так и для души, особенно по отношению к ее разумности и рассудительности. Не правильно ли будет назвать такую потребность его не необходимой?
– Весьма правильно.
– Так не назвать ли нам желания этого рода разорительными, а те, коль они полезны для дел, сберегающими?
– Почему бы не назвать!
– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?
– То же.
– Стало быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится именно с такими удовольствиями и находится под властью стремлений не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяется одним необходимым.
– Конечно.
– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархического человека происходит человек демократический. Рождение его большей частью совершается, по-видимому, следующим образом.
– Каким?
– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в скупости, попробует меду трутней и сроднится с нравами зверскими и дикими, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, в нем начинается изменение из олигархического состояния в демократическое.
– Весьма похоже на то, – сказал он.
– Как в городе происходит переворот, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны – помощь со стороны единомышленников, – не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода стремления, привзошедшие извне: от другого, но сродные и подобные стремлениям его собственным?
– Без сомнения, так.
– А коль скоро этой помощи, думаю, противопоставляется другая – со стороны олигархической его части, например со стороны его отца или иных родственников, что обнаруживается внушениями и выговорами, <560> то, конечно, происходит в нем восстание и противоборство – сражение с самим собою.
– Именно так!
– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из вожделений одни расстраиваются, а другие, после возбуждения стыда в душе юноши, изгоняются.
– Да, иногда бывает и так, – сказал он.
– Потом, однако же, из изгнанных стремлений иные, родственные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы последним, снова, думаю, растут и становятся сильными.
– В самом деле, – сказал он.
– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.
– Несомненно.
– А наконец, почуяв, что в акрополе юношеской души[61]61
То есть в высшей, разумной части души.
[Закрыть] нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей, любезных богам, – овладевают им.
– Несомненно.
– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому не пойдет ли он снова к тем лотофагам[62]62
Лотофаги (греч. «пожиратели лотоса») – африканское племя, которое угощало всех странников плодами лотоса, и эта пища была так сладка, что они забывали об отчизне.
[Закрыть] и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но при помощи многих бесполезных вожделений сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.
– Непременно.
– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в их великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором, вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство. И все это у них удостоено почитания, все это они нахваливают и называют прекрасными именами: наглость – образованностью, своеволие – свободой, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не таким ли образом, – спросил я, – юноша из вскормленного <561> в необходимых желаниях изменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?
– Именно таким, – сказал он. – Это очевидно.
– После этого он расстрачивает и деньги, и труды, и занятия уже не столько для удовольствий необходимых, сколько для не необходимых. Но если, к счастью, вакхический разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда смятение стихает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него, то жизнь его будет проходить среди желаний, не нарушая определенного равновесия: он будет отдавать над собою власть удовольствию, полученному как бы по жребию, пока не насытится, а потом – другому, и не станет пренебрегать некоторым, но постарается питать все одинаково.
– Конечно.
– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а вторые – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что все удовольствия равны и должны быть равно уважаемы.
– Непременно, – сказал он. – Кто так настроен, тот так и делает.
– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайные стремления? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одной водою и измождает себя; то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что ему придет в голову. Завидуя людям военным, – он идет туда; а как скоро загляделся на ростовщиков, – является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятной, свободной и блаженной, он пользуется ею всячески.
– Без сомнения, – сказал он, – ты описываешь жизнь человека, живущего при равенстве законов.
– Думаю, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров; он прекрасен и пестр, как тот город: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, имеющей в себе многочисленные образцы государственных устройств и нравов. <562>
– Конечно.
– Предположим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может действительно быть назван демократическим?
– Предположим, – сказал он.
– Теперь остается нам исследовать превосходнейший государственный строй и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.
– Точно, – сказал он.
– Хорошо; так каким же образом, любезный друг, возникает тирания? Что она рождается из демократической – это почти очевидно.
– Очевидно.
– Не так же ли тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?
– То есть как?
– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?
– Так.
– И вот ненасытная жажда богатства и нерадение о прочем погубили, из-за стяжательства, олигархию.
– Правда, – сказал он.
– Не находит ли своего блага и демократия, и не ненасытное ли его желание разрушает и эту форму правления?
– Какое же, говоришь, находит она благо?
– Свободу, – отвечал я. – Ибо в демократическом городе ты услышишь, что она – дело превосходнейшее и что только в этом городе стоит жить тому, кто по природе свободен.
– Да, действительно, так говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.
– Так не справедливо ли, – добавил я, – что ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас сказал, изменяют этот государственный строй и готовят ему потребность в тирании?
– Каким образом? – спросил он.
– Когда демократический город, горя жаждой свободы, попадает в руки дурных виночерпиев и, наливаемый свободой без меры, упивается ею слишком очищенной, без надлежащей примеси, тогда он наказывает, думаю, этих правителей (кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы), обвиняя их как преступников и олигархов.
– Да, так бывает, – сказал он.
– А тех, – заметил я, – которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями как людей, по собственной воле ставших рабами и потому ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных подданным, а подданных – правителям, хвалит и удостаивает почестей и частным образом, и всенародно. В таком городе свобода не необходимо ли имеет всеобщий характер?
– Как же иначе?
– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие привьется наконец самим животным.
– Как это понимать? – спросил он.
– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу и, чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что коренной житель, а коренной житель <563> все равно что переселенец; то же самое касается иностранца.
– Да, так бывает, – согласился он.
– Ты увидишь там и это, – продолжал я, – и подобные тому подробности. Учитель в таком городе боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и лаской, чтобы не показаться людьми неприятными и деспотами.
– Конечно.
– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком городе, друг мой, состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам – о том мы почти и забыли сказать.
– Не выразиться ли нам словами Эсхила: «Мы скажем то, что на устах теперь»?[63]63
Неизвестно, из какого сочинения Эсхила взят этот стих.
[Закрыть]
– Конечно, я тоже так говорю. Даже животные, находящиеся под властью людей, в том городе гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не познав на собственном опыте; ибо и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно и на дорогах всегда оттесняют встречного, если он не посторонится. Да и все другое таким же образом переполнено свободою.
– Ты как в воду смотришь, – согласился он. – Я терплю от них именно это, когда езжу в деревню.
– Поразмыслив над всем этим, – сказал я, – не согласишься ли ты и с главным – с тем, сколь чувствительной становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в итоге, те граждане не обращают никакого внимания и на законы – как писаные, так и неписаные, чтобы никто не был над ними деспотом.
– И очень соглашусь, – сказал он.
– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и дерзкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.
– Да, она дерзка! Что же, однако, дальше?
– Та же болезнь, – отвечал я, – которая заразила и погубила олигархию, еще более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, то, что делается чрезмерно, оборачивается великой переменой в противоположную сторону: так бывает и при смене времен года, и в растениях, и в телах – ничуть не менее и в государственных строях.
– Вероятно, – сказал он.
– Ведь излишняя свобода естественно должна приводить как частного человека, так и город не к чему другому, как к рабству.
– Вероятно.
– Поэтому естественно, – продолжал я, – чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии; то есть из высочайшей свободы, думаю, проистекает сильнейшее и жесточайшее рабство.
– Это основательно, – сказал он.
– Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, а о том, какая болезнь, зародившись в олигархии, порабощает город и в демократии.
– Ты справедливо это заметил, – сказал он.
– Такой болезнью, – продолжал я, – я считал появление класса праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых – вооруженными жалами, а последних – тем, которые не имеют жал.
– Это справедливо.
– Эти два рода людей, распространяясь по всему государству, возмущают его: так от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и законодатель города, чтобы он заранее принимал меры предосторожности, не менее, чем мудрый пчеловод для улья, который особенно смотрит, как бы не появились на пасеке трутни, – если же появятся, то как бы поскорее вырезать их вместе с сотами.
– Да, клянусь Зевсом, все именно так, – сказал он.
– Итак, чтобы лучше рассмотреть, что хотим, вот каким образом примемся за дело.
– Каким же?
– Демократический город разделим на три части, – да так оно и есть на самом деле. Ведь в нем, равно как и в олигархическом городе, первый класс, трутней, зародился благодаря своеволию.
– Так.
– И в этом он гораздо сильнее, чем в том.
– Почему?
– Там он, будучи не в почете, но убегая от правительства, бывает недеятелен и бессилен. Напротив, при демократии ему, за немногими исключениями, предоставлено быть во главе всех. Здесь сильнейшая часть трутней говорит и действует, а другая, сидя возле трибуны, жужжит и не позволяет, чтобы кто-нибудь говорил иначе; так что при подобном государственном строе всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного.
– Конечно, – сказал он.
– Но из народа всегда выделяется и следующая часть.
– Какая же?
– Из всех дельцов благонравнейшие по природе бывают по большей части и самыми богатыми.
– Вероятно.
– Поэтому трутни более всего меду собирают, думаю, у них.
– Да откуда же взять мед у тех, у кого его мало?
– Таких богачей называют, думаю, пастбищем трутней.
– Да, пожалуй, – согласился он.
– Наконец, третий род – чернь, люди рабочие, <565> чуждые сделок и мало приобретающие. Но они многочисленны и, когда соберутся вместе, при демократическом правлении могущественнее всех.
– Именно так, – сказал он. – Впрочем, чернь делает это редко, если не попробует немного меду.
– А не тогда ли она всякий раз пробует его, когда вожди народа отнимают имущество у владельцев и раздают его черни, оставив бо́льшую часть себе?
– Да, именно так и пробуют они, – сказал он.
– Поэтому ограбленные принуждены бывают защищаться, принародно жалуясь на насильников и делая, что можно.
– Как же иначе?
– Между тем, хотя они вовсе не стремились к перевороту, другие подали донос, будто те злоумышляют против народа и намерены стать олигархами.
– И что происходит далее?
– Наконец, видя, что чернь решается обидеть их не по своей воле, а по незнанию, поскольку ее вводят в обман наветы клеветников, ограбленные и на самом деле становятся олигархами и тут уже оказываются движимы не собственной волей, но подстрекаются к этому злу жалом трутня.
– Так и происходит.
– В этом случае начинаются обвинения, судебные препирательства, тяжбы.
– Конечно.
– Тогда ясно, что, когда появляется тиран, он взращен именно из этого корня, являясь человеком, выдвинутым народом.
– Да, это в обычае.
– Но каково начало перехода от такого ставленника к тирану? Не ясно ли, впрочем, что этот переход открывается, как скоро ставленник начнет делать то же, что в мифе говорится об аркадском храме ликейского Зевса.
– А что там говорится?
– То, что попробовавший человеческих внутренностей, мелко нарезанных вместе с внутренностями прочих жертв, необходимо становится волком. Или ты не слышал этого сказания?[64]64
Согласно преданию, которое сообщают Овидий и Павсаний, аркадский царь Ликаон однажды решил испытать всеведение Зевса. Когда царь богов явился к нему, он подал на стол угощение, где с мясом жертвенных животных были перемешаны внутренности одного из его сыновей. В наказание за это Зевс испепелил его дом, а самого Ликаона превратил в волка.
[Закрыть]
– Как же, слышал.
– Таким же образом и ставленник черни, пользуясь совершенным повиновением народа, не будет воздерживаться от единоплеменной крови, но по ложным доносам, как это вообще бывает, приводя обвиняемого в суд, станет оскверняться убийством, отнимать у человека жизнь, языком и нечестивыми устами пробовать родственной жертвы, изгонять в ссылку, убивать – и вместе с тем обещать снятие чужих долгов и передел земли. После этого такому человеку не предписывает ли необходимость и сама судьба либо погибнуть от врагов, либо тиранствовать и из человека сделаться волком?
– Да, это ему неизбежно суждено.
– И этот человек, – добавил я, – не будет ли восставать на всех, у кого есть имущество?
– Будет.
– А лишенный власти, изгнанный, но вернувшийся вопреки желанию врагов, не станет ли на своей родине тираном?
– Очевидно станет.
– И если враги бессильны будут низвергнуть его или, очернив в глазах города, умертвить, то не задумают ли они приготовить ему смерть тайно?
– Так и в самом деле бывает часто, – сказал он.
– Посему достигшие подобной степени повторяют известнейшее тираническое требование – требуют от черни нескольких телохранителей, чтобы ее заступник оставался невредимым.
– Так и происходит, – сказал он.
– И народ дает телохранителей, боясь, думаю, за него и нисколько не опасаясь за себя.
– Конечно.
– Видя же это, друг мой, человек, имеющий деньги, вместе с деньгами приобретает причину быть ненавистником народа – по оракулу, который дан был Крезу: «к обильному галькою Герму тут-то бежать торопись, не стыдись малодушным казаться»[65]65
Полностью оракул, который был дан лидийскому царю Крезу, готовящемуся к войне с Киром, сохранился у Геродота:
«Коль над мидянами мул царем когда-либо станет,
Ты, нежноногий лидиец, к обильному галькою Герму
Тут-то бежать торопись, не стыдись малодушным казаться».
[Закрыть].
– Иначе во второй раз стыдиться ему не пришлось бы, – сказал он.
– А если, думаю, схватят его, то предадут смерти.
– Несомненно.
– Между тем тот самый ставленник оказывается столь великим, что в своем величии не лежит на земле, но, низвергнув многих других, стоит на колеснице своего города и, вместо чужого ставленника, превращается в тирана.
– Еще бы.
– Так рассматривать ли нам, – спросил я, – счастье и этого человека, и города, в котором находится такой смертный?
– Конечно, нужно рассмотреть, – отвечал он.
– Не правда ли, в первые дни и в первое время он улыбается и обнимает всех, с кем встречается, не называет себя тираном, обещает многое в частном и общем, освобождает от долгов, народу и близким к себе раздает земли и притворяется милостивым и кротким в отношении ко всем?
– Именно так.
– Затем он с одними своими неприятелями мирится, а других разоряет. Однако ему все-таки хочется возбуждать войны, чтобы простой народ чувствовал нужду в военном вожде.
– Так и есть.
– Внося на войну деньги, граждане не оказываются ли в бедности и каждый день, занятые пропитанием себя, не злоумышляют ли тем меньше против него?
– Очевидно.
– А если только начинает он подозревать, что кто-нибудь имеет вольные мысли и не позволяет ему властвовать, то, по какому-нибудь поводу, не погубит ли таких – например, сказав, что они предались неприятелю? И для всего этого не необходимо ли тирану непрестанно вести войну?
– Необходимо.
– Делая же это, не тем ли более подвергается он ненависти граждан?
– Как же не подвергаться?
– Тогда граждане, способствовавшие его возвышению и имеющие силу, не будут ли смело говорить и с ним, и между собою и, если случатся особенно мужественные, не решатся ли осуждать текущие события?
– Вероятно, будут.
– Поэтому тиран, если хочет удержать власть, должен незаметно уничтожать всех их, пока не останется у него ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать хоть чего-либо.
– Ясно.
– Стало быть, ему надобно видеть, кто мужествен, кто великодушен, кто умен, кто богат. Ну и счастлив же тиран: хочет он или нет, но должен ко всем этим людям находиться во враждебном отношении и злоумышлять против них, пока не очистит от них города.
– Прекрасное же очищение, нечего сказать!
– Да, противоположное тому, какое предписывают врачи относительно тела, – добавил я. – Последние изгоняют самое худое и оставляют самое хорошее; а он – наоборот.
– Впрочем, это, видно, ему необходимо, если он хочет властвовать.
– Стало быть, той блаженною связан он необходимостью, – продолжал я, – которая повелевает ему или жить с толпою негодных да еще и ненавидящих его людей, или вовсе не жить.
– Именно той, – согласился он.
– А не правда ли, что, действуя подобным образом, чем бо́льшую будет он навлекать ненависть со стороны граждан, тем бо́льшая и разнообразнейшая понадобится ему стража?
– Как же иначе.
– Кто же эти верные? Откуда созвать их?
– Сами сбегутся во множестве, – сказал он, – если даст требуемое жалованье.
– Мне кажется, ты, клянусь собакой, опять говоришь о трутнях, – добавил я, – то есть о каком-нибудь иностранном сброде.
– И справедливо кажется тебе.
– А сограждан разве не захочет?
– Каким образом?
– Отнимет у граждан рабов и, сделав их свободными, образует себе стражу.
– Непременно, – сказал он. – К тому же они будут ему самыми верными телохранителями.
– И каким блаженным существом назовешь ты тирана, если, погубив тех, прежних, он будет пользоваться этими друзьями и верными людьми!
– Что же ему делать? Он принужден пользоваться хотя бы такими.
– И восхищаются им эти друзья, – продолжал я, – и его общество состоит из этих новых граждан, а добрые ненавидят его и бегут.
– Как не бежать!
– Недаром, видно, мудрое дело – сочинение трагедий, в чем отличился Еврипид.
– Что ты имеешь в виду?
– Ту, в которой, между прочим, он произнес глубокую мысль: «Тираны мудры ведь, общаясь с мудрыми…» Под этим, очевидно, разумел он, что те мудры, с которыми тиран короток.
– Да он, равно как и другие поэты, тиранию превозносит, будто нечто богоподобное, и во многих иных отношениях.
– Потому-то, как ни мудры творцы трагедий, пусть они извинят и нас, и всех тех, кто о власти судит подобно нам, что мы не принимаем их в свое государство именно за похвалы тирании.
– Думаю, что они нас извинят, особенно те, кто поучтивее.
– А прочие-то, думаю, ходят по городам, собирают народ и, получив известную плату, прекрасными, громкими и трогательными возгласами привлекают правительства к тирании и демократии.
– Да, и при этом всячески усердствуют.
– Сверх того, они получают награды и почести – во-первых, как и следует, от тиранов, а во-вторых, от демократии. Но чем выше восходят они к вершинам государства, тем слабее становится их почет; так что, как бы запыхавшись, он не может идти далее.
– Действительно.
– Но мы с тобой ушли в сторону. Поговорим теперь о том войске тирана, как оно прекрасно, многочисленно, разнообразно и никогда не принадлежит той стране, которая питает его.
– Ясно, – сказал он, – что если в городе есть храмовые деньги, то тиран будет тратить их и, пока этих богатств достаточно, будет облагать народ меньшими налогами.
– А что, если он не сумеет достать их?
– Ясно, что и сам он, и сподвижники его, и друзья, и подруги будут кормиться за счет отечества.
– Понимаю, – сказал я. – Значит, чернь, создавшая себе тирана, будет и кормить его с друзьями?
– Это совершенно необходимо, – согласился он.
– Что ты говоришь? А если чернь рассердится и скажет, что взрослому сыну несправедливо получать пищу от отца, а напротив, отец должен получать от сына, что отец родил его и поставил на ноги – не для того, чтобы, когда он будет большой, поработившись его рабам, кормить и его самого, и рабов его, и другое отребье, но чтобы, под его предстоятельством, освободиться ему от находящихся в городе богачей и от людей так называемых благородных? Ведь тогда она прикажет ему выйти из города вместе с друзьями, как отец выгоняет из дому сына вместе с буйными его собутыльниками.
– Узнает же тогда чернь, клянусь Зевсом, какое животное породила она, взлелеяла и возрастила и которое, слабейшая, она пытается изгнать.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Тиран осмелится совершать насилие над отцом и, если последний не послушается, будет бить его?
– Да, он обезоружит отца, – сказал Адимант.
– Итак, тирана ты назовешь отцеубийцей и скверным кормильцем для старости; по общему мнению, это и есть тирания. Получается по пословице: чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму[66]66
То есть «из огня да в полымя».
[Закрыть], и вместо той излишней и необузданной свободы подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?