Текст книги "Селение любви"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
5
Я знаю: здоровые дети жестоко дразнят искалеченных, обзывают беспощадно ранящими словами. А надо мной никто обидно не усмехнулся. Боятся Валтасара! Чем же он их так застращал?..
Лишь гораздо позднее мне открылись своеобразные истоки того неправдоподобного дружелюбия, какого я нигде больше не встречу.
Через здешние места пролегал путь, по которому при Сталине отправляли людей в Казахстан, в Среднюю Азию. Слабые в пути заболевали. Им предстояло плавание через Каспий на переполненных удушающих зловонием баржах. Многие умирали, и охране в дороге приходилось возиться с трупами. Вот и решили самых сомнительных оставлять. На равнине, запытанной солнцем и зимними леденящими ветрами, возле заброшенной землебитной фактории, были выкопаны землянки.
Это место стали называть Дохлым Приколом, а обитателей – дохляками. Старики, инвалиды, люди, съедаемые тяжелыми заболеваниями, не просто доживали тут последние дни под надзором солдат с овчарками, а тянули посильное: из камыша, какого имелось поблизости сколько угодно, плели циновки, корзины, стулья, столики. Сюда разрешили приезжать трудоспособным родственникам, и кое-кто приезжал. Их трудами подвигалось неодолимое для доходяг, барак добавлялся к бараку…
В послесталинскую амнистию убрали караульные вышки и объявили Дохлый Прикол рабочим поселком. Областная газета стала печатать статьи о том, какие замечательные, самоотверженные работники трудились и умирали тут. Поселку дали имя – Образцово-Пролетарск. Но люди, жившие по соседству, называли его по-старому, обитателей дразнили «хиляками», «недоносками», «дохляцким отродьем», «чахоточными». Взвихривались драки.
Дети поселка, пусть сами и здоровые, с ранних лет чувствовали обиду от слов «хромой», «однорукий» – такими у многих были отец или мать.
Какую историю я услыхал от Гоги. У его отца не было по плечо правой руки, к тому же он страдал язвой желудка. Когда буравили боли и корчащийся человек катался по полу, фельдшер из вольнонаемных впадал в скептическое оживление – уверял доходяг: беззастенчивая симуляция! чтобы не таскать вязанки камыша…
Однажды отцу попалась в зарослях гадюка – он дал укусить себя и умер.
А отец Сани Тучного был горбун, умер от туберкулеза уже в амнистию.
Матери Бармаля когда-то в тюрьме изуродовали лицо – оно все перекошено из-за жуткого шрама. Отец – паралитик: мучается постоянной дрожью, подергиванием каждой жилки, ходит, будто приплясывает. Кто не знает, думают: допился до чертиков или дурачится.
Такие судьбы приняла в себя давильня, дабы, без ясной мысли о том, ради чего она старается, оделить меня редкостным согревающим вином. Доставшейся мне завидной добротой я оказался обязан жалкой ноге, пораженной детским параличом.
* * *
Мы отправляемся «на городьбу» подсматривать, как целуются.
Когда-то невдалеке от места, где завелся поселок, простиралось пастбище; его окружала прочная ограда из соснового леса, который сплавляли по реке в Каспий. От ограды сохранился отрезок шагов в триста длиной. Вдоль гнилого разваливающегося забора косматился султанистый ковыль, разрослись бессмертник, молочай, болиголов. Зеленеющую на серой равнине полосу называли городьбой.
Мы были в сарае – пытались надеть мой аппарат на ногу Бармалю – как вбежал самый младший в нашей компании шестилетний Костик и, приплясывая от восторга, залепетал:
– Зених с невестой… зених и невеста…
Гога помог мне быстро зашнуровать аппарат, мы обогнули сараи, вышли на пустырь – за ним тянулась городьба. На полпути к ней, по змеившейся через степь колее, двигались две фигурки.
– Тучный! – позвал Гога.
Подошел молчаливый Саня, на шее у него висел бинокль в футляре, однажды украденный из машины военных, что нередко приезжали в поселок за водкой. Гога взял бинокль, поставив локти Тучному на плечи, прижал к глазам окуляры.
– Нормально! В обнимочку чешут!
Повел нас далеко в сторону от дороги, чтобы не вспугнуть парочку, войти в городьбу много правее. Я отставал, нетерпеливые оглядывались с досадой – Гога показывал им кулак. Наконец он вдруг присел передо мной – в растерянно-быстрой путанице движений я очутился у него на спине. Попытался протестовать в зароптавшей смущенной оторопи: на вожаке – и сидеть? Он, сейчас отстраненно-замкнутый, приказал вскользь:
– Кончай! Кончай!
Побежал размашисто, коротко и сильно дыша. От его спины пахло потом, обнимая его, я прижался щекой к шершавой загорелой шее в мелких волосках.
В городьбе мы полежали, слушая птиц, жуя травинки; вернулась разведка, доложила – парочка движется в нашем направлении.
Мы поползли в пестрой и цепкой гуще зарослей.
– Арно! – сдавленно позвал Гога; меня пропустили вперед к нему: он лежал за упавшим трухлявым столбом, проросшим травой. Протянул мне бинокль: я увидел стебли болиголова. Гога слегка повернул бинокль у меня в руках.
– Вот они…
Близко, будто в двух шагах от меня, обнимались парень и девушка. Я увидел поцелуй, который соединился в сознании с ударом пули в грудь – так дразняще-тяжела была его неотразимая жгучесть. Меня пронзило смутное чувство, оно напомнило то, что я пережил, просыпаясь впервые в комнате Валтасара, когда мне привиделся таящий счастье занавес.
* * *
Придет время, и я переживу… то же? Нет! Насколько сильнее, необъятнее это окажется!
Гога – ему тогда будет семнадцать: мужественный старший друг; шестнадцатилетний Саня Тучный – молчун, силач; неповоротливый чудаковатый одноклассник мой Бармаль – всех их застанет рядом со мной то, что случится.
В то время я уже не один дома – у меня пятилетний брат Родька с родинкой над левой бровью, как у Марфы, с вьющимися, как у Валтасара, волосами. Пока Родька не подрастет, мне намертво запрещено говорить ему, что мы не родные, и я зову Валтасара и Марфу папой и мамой. У нас теперь две комнаты – мы с братом в старой, а родители – в соседней: жильцы оттуда переехали, и ее дали нашей семье. Черный Павел с Агриппиной Веденеевной – по-прежнему наши соседи.
6
Последние дни августа – с Каспийского моря дует бриз и словно нагоняет непонятное волнение. Кусты кизила перед нашим окном здорово разрослись, окно день и ночь открыто, и извилистые длинные ветки с темно-красными ягодами, клонясь, лезут в комнату, от их запаха кружится голова. В который раз мне снится странный сон, увиденный в первую мою ночь в этой комнате: сейчас я сорву занавес – закричу на весь мир о счастье!..
– Чего спать не даешь? – сердится заспанный Родька.
– Что? Я говорил что? – испуганно спрашиваю.
– Смеесься, – бормочет Родька. – Смеесься, смеесься…
* * *
Непривычное, редкое для наших иссушенных мест явление: с утра, с беглыми паузами, расточает себя дождь. На школьной волейбольной площадке скупо блестят лужи, напоминая новую жесть. Послезавтра – первое сентября, но в сегодняшний вечер одноэтажная неприглядная школа пуста, безразлично смотрит темными окнами.
Гога катал меня на велосипеде – подъехал сюда поиграть в волейбол; я сижу на мокрой лавке: у дождя – перерыв. Громоздящееся небо, местами сизое, местами фиолетовое, приблизило лик – солнце просвечивает сквозь тучу, подобную спруту, походя на его холодно следящий глаз: кажется, спрут пытливо уставился на тебя.
Вот-вот дождь примется за свое, но пока на площадке играют. Подпрыгивают, бьют по мячу знакомые ребята, девчонки – и одна незнакомая, в малиновых шортах: прямые отчетливо-желтые волосы рассыпчато взметываются от ее подскоков, взмахов руки, и это заражает меня саднящей нервностью сопротивления.
– Клевая девочка! – сказали у меня над головой: я почему-то чувствую – сказали о ней, хотя девушек несколько.
– Девочка! – другой голос бросил с безулыбчивым сарказмом. – Лет двадцать пять.
– Да ну…
– А ты погляди.
Мне раздражающе сладко оттого, что у нее капризное, высокомерное лицо – бьет по мячу, будто дает пощечину. Я беспомощно раздваиваюсь: молитвенное к ней устремление не уступает странному веселью от уличающего ее: «Девочка!.. двадцать пять лет!..» Я почему-то на нее злюсь, хочется рассмеяться ей в лицо…
Хлынуло – игроки кинулись к брошенным на траву курткам, бегут, накрываясь, к домам.
– Гога! Гога! Смотри-и! – возбужденно, зло кричу, показываю на медленно идущую: у нее нет куртки, она одна не спешит.
Нетерпеливо-яростно, ненавидя ногу, которая бесстыже подводит меня, влезаю на Гогин велосипед:
– Гогочка, толкни! Толкни, пожалуйста!
Он толкает велосипед. Изо всех сил жму здоровой ногой на педаль, проезжаю мимо нее – руль пропадает куда-то: я погружаюсь в глухую полынь, будто в слепоту колкого фантастичного ликования.
Гога выуживает меня из травы, я в ней по пояс, подо мной смачно хлюпает, чавкает, майка липнет к телу.
– Ты чего? – Гога смеется.
Мокрые волосы застилают мне глаза – откидываю волосы. А ее уже нет.
* * *
Валтасар считает Марфу красивой. Он никогда при мне не говорил, но я-то знаю. Я не стал бы с ним спорить – до сегодняшнего дня…
Мы поужинали, я уже почистил зубы, но не иду спать – один торчу на кухне в напряженной рассеянности. Выглянул из комнаты Валтасар:
– О чем думаем?
– Так…
– Тайны – четырнадцать лет… Иди спать, тайна.
Раздеваюсь в моей комнате, время от времени спохватываясь, что забывчиво замер.
– Ты почему не спишь? – спрашиваю Родьку.
– Настроение на душе смутное.
– Как, как? – хохочу я, храбрясь, будто передо мной совсем не Родька. – Где ты это подхватил? Что ты понимаешь в душе?
– Понимаю, – он отвечает загадочно.
Под окном тренькнула гитара; подхожу и вяло ложусь на подоконник: белеющая фигура у куста. Черный Павел в своей ризе.
– Пал Ефимыч, сыграете?
– Вы просите песен – их нет у меня…
– Ну, пожалуйста!
Черный Павел дребезжаще поет:
Отцвели уж давно хризантемы в саду…
Опять налетел бриз, сорванный лист впорхнул в комнату. Накидываю пиджак, меня выносит за дверь, иду не зная куда через кухню; в комнате соседки, моей одноклассницы Кати – смех. Дверь прикрыта неплотно. Я постучался и заглянул. Катя смеется:
– Слыхал – Черный Павел сейчас пел? Слыхал?
Я киваю.
– Агриппина его за шкирку! – она всхохатывает, притопывая расстегнутыми босоножками.
– Катерина, спать! – голос ее матери из второй комнаты.
– Уже легла! – Катя стягивает платье, падает на койку: меня не стесняется – с восьми лет растем в одном бараке. Меня сейчас почему-то поразило, какие у нее длинные ноги.
– Ну и ножки у тебя! – я присвистнул. – Как у орловского рысака!
Она заливается: ей понравилось.
– А ты видел хоть рысаков?
– У Валтасара фотка. Белый такой.
– Как у кого ноги, у кого? – мать Кати заглядывает встревоженная.
– У рысака-медалиста, он пятьдесят тыщ стоит.
– Ну, Арно, как скажет! У рысака – надо же… Накройся, бессовестная, – залюбовалась!
– Спокойной ночи.
7
Гроза прямо над нашей школой: между вспышками в классе непроглядно темно – тишина, будто в уши ввинчивают буравы, и вдруг – краткий, рвущий тебя с места гром. Мне чудится: исполинский старик сидит на корточках, играет в ножички – сверкающие ножи с разящим грохотом вонзаются в землю все ближе, ближе к школе; у старика гранитная голова, трепетные вспышки озаряют согнутые в коленях ноги – не то скалы, не то водопады.
– Ой, мамочка! – нервический возглас Кати.
Перед окном необъятно пыхнуло, взорвалось.
– Учительница! – внезапно объявила отважная Лидка Котенок – она одна осмеливалась ходить по классу и выглядывать.
Наша с Бармалем парта у окна. Опять полыхнуло содрогающейся ослепительной белизной – я резко, до боли в шее, отвернул голову, оглох от удара. Она стояла в дверях – сощурившаяся.
– Занавесьте окно!
Все ежились, никто не двинулся.
Она прошла через класс презрительно-мерным шагом, задернула шторы. Меня трясло от безумной нервозности – позавчера, в малиновых шортах, эта девушка играла в волейбол. Теперь в темном платье ее не сразу узнаешь. Бордовый верх платья, и волосы цвета сухих, будто лакированных стружек – я никогда не представлял себе такого восхитительного контраста. Она от меня в метре. Почудилось, молния попала мне в голову, потому что я услыхал мой незнакомо наглый голос:
– Как вас зовут?
– Елена… – голосом неровным и тихим, кротко мерцая взглядом. – Густавовна.
Смотрит на меня с жалостливым интересом. Так глядят на выходки бедных недоумков. Потом классу:
– Меня зовут Елена Густавовна!
* * *
– Нужда припала – чертить теперь! – ругается Бармаль: мы возвращаемся из школы; черчение введено у нас в этом году.
– Училка по черчению… воображуля! – походя бросаю, сбоку следя за Бармалем.
– Молодая… – роняет он пренебрежительно, как брюзгливый старик.
Идем в наш двор садиком, который на пустом месте разбил Валтасар. Он долго «отливал» маленькие карагачи, принося вечером под каждое деревце по десять ведер воды. Теперь карагачи крепкие, высокие, раздавшиеся узловатыми ветвями. Трясу один из них изо всех сил, на нас густо сыплются капли, здоровенные, как виноградины.
– Кончай! Йи-и-ии! – Бармаль взвизгивает и сам бьет, бьет, пригибаясь, по стволам…
Ушел. А я, разъезжаясь подошвами на грязи, поворачиваю обратно – меня непостижимо тянет к школе. На больной ноге – целое грязевое ядро: еле волоку ногу, помогаю рукой. В луже на волейбольной площадке чуть не растянулся.
* * *
Три зимы мальчишки возили меня из школы на салазках – мчали, дергая прикрученную к санкам проволоку: я опрокидывался от рывков на спину, передо мной на плотном и черном, как смола, фоне оказывались крупные морозные внимательные звезды. Мы глядели друг на друга, а дворняга Джесси, откуда-то попавшая к Черному Павлу, который уверял, что это чау-чау и ее подарил ему один генерал, на бегу то и дело через меня перескакивала…
Три зимы. А потом я стал стесняться.
Ночью не мог заснуть за моей ширмой, изнурительно переживая: начнут или нет Валтасар с Марфой? Сердце, до того как слух улавливал их беспокойное дыхание, замирало и вдруг срывалось, взахлеб гоня тоскующую кровь. Я дрожливо отодвигал занавеску, и, когда сквозь оконные шторы проникало томление чуть заметного лунного света, воображение вседозволенностью страсти усиливало его. Мне казалось, я вижу все-все… Но при этом чувствовалось что-то, не поддававшееся дорисовке.
Рассудок понуждал мое душевное устройство изощряться в хаосе предположений, устремляясь на штурм неразрешимого. Становилось яснее и яснее, насколько оно хорошо: это особенное– нежность Валтасара и Марфы друг к другу.
Позднее я понял, как любил их – ибо меня не смирила отъединенность. Зависть сшиблась с восхищением, и восхищение одолело – так неистово желалось нежного великолепия! и столь очевидной представала позорность той отрады нищих, какая только и возможна в учреждении, все более безобразном в воспоминаниях. Тамошнее с его нечистотой, которой угощались мальчики постарше, настигало меня, доводя до внутренней гримасы плаксивого смеха. Открытая мной нежность стала как бы моей собственностью, немыслимой для тех обделенных, и я жадно проектировал ее в свое будущее.
Я представлял Марфу с ее собранной, полной здоровья фигурой, приятным лицом и идущей к нему косой челкой в коричневом школьном платье. Со временем такой станет какая-нибудь из моих сверстниц, чьи попки пока что не развились до дразнящей интересности, и я буду владетелем, как Валтасар.
Я потакал моему легкомысленному тщеславию, перебирая в уме школьниц и пресыщенно уклоняясь в подернутое дымкой незнаемое, в котором помогало мне наощупь блуждать прочитанное в книгах и увиденное в кино.
Действительность окрашивалась настроением возвышенно-дерзкой охоты, и могло ли взбрести мне, мечтающему о далекой лани, что меня способна поманить закоснело-скучная школа?
Однако же я стою перед ней, по-вечернему безлюдной, открыв – как таинственны серые ее окна! Они словно о чем-то предостерегают. Между мной и школой возникла некая новая связь: девушка в малиновых шортах, наша учительница – теперь, с первого взгляда на школу, я буду знать, там она или нет.
Однажды мы с мальчишками возвращались из кино – смотрели «Капитанскую дочку» и теперь в развязной вольности шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал слезы… Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не Гринев. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.
Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.
8
Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дремы одинокий венок. Он плелся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу каменным, большим, с высоким надежным потолком.
Однажды – это было через несколько лет после войны – приехали на грузовиках коммунисты, чтобы обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его родной брат и два двоюродных, брат матери, ее племянник засели в доме и отстреливались. Почти все они погибли – но пропустив вперед компанию совсем не желавших этого коммунистов.
Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в лагерь, а я в детдом. Там меня нашел полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я был передан специнтернату и щедрости случая с его избранником Валтасаром.
После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако освобождать ее не спешили. На ее письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем – имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая сильная после голода.
В одном из писем мать сообщала, что попала в лагерную больницу, но не желает оставаться на операцию, с часу на час ожидая указа об освобождении. В следующем письме говорилось, что, выпущенная наконец, она пустилась в дорогу, но не миновала «вольной» больницы. Там перенесла операцию и оттуда, бесконвойная, писала с безоглядной стенящей прямотой.
Ломаные русские слова, языковые неправильности как-то еще более закрепляли выразительность того, что она заставляла увидеть: пору бессолнечного зенита, когда солнце заменял выстрел.
У отца болела голова – из тайников доставали оружие, он взял в леднике кусок льда, приложил к одному виску, к другому, и боль успокоилась.
Мать принесла мужчинам сухие тряпки – стереть смазку с винтовок и автоматов. Беременная, она одолевала тошноту, делая бутерброды с салом.
Мужчины пересчитали и поделили патроны, а она налила горячий кофе в три термоса – пришлось по одному на двоих. Она должна уйти из усадьбы, когда покажутся грузовики коммунистов.
Мать осталась бы. Просила, чтобы перед концом отец застрелил ее, но он ни за что не хотел.
Она заключала письмо молящей угрозой загнанности: если о сироте не позаботятся, она проклянет русских, и Бог может дать силу ее проклятию.
Я получил письма за несколько недель до того, как мне исполнилось тринадцать. Это, полагали друзья Валтасара, уважая родовую традицию, был уже мужской возраст. Письма вручались мне без свидетелей, и, пока я читал, Валтасар пересекал комнату от двери к окну и назад – легкотелый, мускулистый, внезапный в движениях – выскальзывал в коридор и возвращался, взглядывая на меня с задумчивой пронзительностью.
Он серьезно рисковал, не передав корреспонденцию куда следовало, а теперь еще и предоставляя ее мне. Тихо протестующей стойкостью походя на чеховского персонажа, он желал бы всю страну засадить вишнями, но безнадежно-уступчивый дух вишневого сада делал складку на его переносице тоскливой, а рот – мягко-немощным.
Он был ребенком, когда коммунисты определили его родителям, крестьянам Пензенской области, якорь Дохлого Прикола. Мать вскоре умерла здесь от водянки, а отец-сердечник дотянул до обнадеживающего момента, когда сын получил паспорт и осуществилось восхождение из общей землянки в комнату барака.
В городе, куда Валтасар стал ездить на занятия, встретились ему люди с той душевной стесненностью, которая требует удаления от зла, воспринимаемого остальными как мирная повседневность. В противостоянии ей, пусть и неявном, есть доступная для немногих красота, и мало-помалу дружба духовных сродников сплела свою пряжу вокруг нацеленности на добрый поступок. Я и моя мать с ее письмами обрели самое положительное значение.
* * *
Серый многоэтажный корпус стал значим как средоточие зла. А ведь бетон его стен защищал от злобных ветреных зим. Там кормили, и чай был с сахаром. Нас, инвалидов, обещали приспособить к общеполезному делу и действительно давали профессии.
На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, – так называемом стадионе – проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие, остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное знамя, трубили в горн. Директор («дирек», как называли его мы между собой), бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал рапорты об успехах в учебе, о борьбе за примерное поведение, и его малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало обстановке твердых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок выстрела. Я мысленно посылал пулю диреку в лоб.
Меня обуревало восхищение этой ужасной дерзостью, а оно было вскормлено ужасом безнаказанности, с которой лгали директор и его люди. Нас учили воодушевленно петь о светлом будущем, о счастье, о благодарности стране: я смотрел на бодрые в их честной фальши лица воспитателей и в мгновенной яркости воспоминания видел нашу палату. Воспитатель, молодой парень, выключил свет и приказал «отвернуться и спать». На койке рядом с моей он занялся с искушенным мальчиком и после процедуры невозмутимо кинул на спинку кровати его полотенце, посредством которого только что обошелся со своей телесной принадлежностью.
Меня поражало, какими неуязвимо-правдивыми умели выглядеть этот человек и другие воспитывающие, наказывая нас за иной ничтожно-мелкий проступок.
Среди мальчиков и девочек постарше, пусть полупарализованных, хроменьких, горбатых, оказывались готовые к нарушению – по серьезности второму после докуривания подобранных окурков. Со всей хитростью и осторожностью пары проникали в загроможденные швабрами, метлами и прочим инвентарем подсобки, в другие закоулки корпуса. И время от времени гвалт возвещал, что предающиеся пороку накрыты.
Мало кто из работников ленился показать свою истовость в морали, ревниво преследуя «безобразников». По ночам устраивались облавы, дабы сорвать задуманное, если мальчик пробрался в палату к девочкам или наоборот. Вспыхивало электричество, и в глазах тех, кто входил, взблескивал лютый, торопливый голод любопытства. В каком-то веселье без смеха с нас срывали одеяла, пылко желая обнаружить рядом с одним второе съежившееся коварное существо.
Одна из воспитательниц выражала радость поимки несколько непохоже на других. С ее мужеподобной костистой фигурой не вязался разбито-ноющий глухой голос, которым она с пристаныванием восклицала:
– А-ааа, светопреставление!
Это была Замогиловна, увлекающаяся натура, кем наше учреждение однажды пожертвовало. На ней сказалось последствие заурядной неприятности, связанной с детдомом в Средней Азии: в доме содержались слепые девочки для особо утонченных влиятельных любителей. Происходившее приняло нескромные формы, и, дабы дом перестал служить источником слухов, было решено не то чтобы закрыть его, но питомиц, во всяком случае, развезти по стране. Две девочки попали к нам, и одну из них Замогиловна застукала с мальчиком в нежилой, приготовленной для ремонта комнате.
То ли потому, что не могла увидеть волнение воспитательницы, то ли по иной причине, но девочка еще теснее обняла друга, не желая разлучаться, – несмотря на леденящее завывание:
– А-ааа! Светопреставление!..
Замогиловна, сраженная оскорблением, даже на минуту онемела. Потом объясняла, потерянно понижая голос до глухо клокочущего шепота:
– При мне не перестали! При мне, это самое, не знаю, как сказать, так и делали свою гадость…
Она схватила пучок дранок, которые приколачивают к стене, перед тем как ее оштукатурить, и впечатляюще доказала их пригодность и для другого назначения. Из-под кожи испытавших это извлекли десятки заноз.
Замогиловну уволили – и, хотя употребили иные формулировки, не поплатилась ли она за вольное обращение со строительным материалом?
Впоследствии Валтасар рассказывал, как трогательно ее осуждал на собрании коллектива обыкновенно флегматичный старший воспитатель – тяжеловесный стригущийся под бокс мужчина, чей могучий затылок выдавался над воротником жирным гладким выступом.
– Нам не дано право побоев. Кто не первый год работает, может и понять. На то нам и трактуют, чтобы мы насаждали так, а не иначе… – с прочувствованной убежденностью говорил человек, известный воспитанникам под кличкой Давилыч.
Мы знали, что он живет с обеими слепыми, да и немного нашлось бы у нас юниц, к которым бы он не благоволил. Стареющий, бессемейный, он баловал любимиц карамелью – по-своему обаятельный увалень, чьи глаза, когда они не бегали, смотрели и взыскательно и жалостно.
Душа толпы – большинства населения нашего дома, – не чуждая хищным трепетам и злорадству, отдалась Давилычу: уступая пленительности, с какой он наказывал за проступки.
В лукаво-рассеянной лености, шутовски подшаркивая подошвами, Давилыч приближался к виновному, произносил наставление, подняв указательный палец, и, благодушно спросив: – Зарубил себе? – покровительственно и ободряюще протягивал лапу. Рука виноватого обреченно ложилась в обширную ладонь, и жертва начинала пойманно извиваться – чувствуя себя обязанной захлебываться смехом; она уводила голову в плечи, потела и роняла слезы, пересиливая себя, пока, наконец, нестерпимая боль не прорывалась звуком, похожим на обрубленный скрежет. Давилыч разжимал горсть, говоря: – Чего так? – и удалялся среди опасливо приторможенного ликования.
* * *
В теснине вяжущих трений, в перебое придушенных вскриков, когда любой порыв нуждается в костылях, идеалиста караулит тяжесть душевной судороги. Пристанище больных овец и сломанных игрушек, в котором он был замом директора, тяготило Виталия Александровича Пенцова жестокостью осознанного плена. Понимая естественность явления для тех, чей быт составлял его, Валтасар искал возможности противостоять будням. Необходимо было поставить между собой и ими приемлемую цель как источник положительных эмоций. Воображение свелось со здравым смыслом на случайности – на мне, и в голубой тени проглянул луч красивой свободы – свободы доброго решения.
День, в который я стал знамением овеществленного вызова плену, пригвоздил меня к стулу чувством, вызывающим особенную, невыразимую потребность молчать. Я сидел в кабинете Валтасара, а он стоял страдающий, худой, какой-то обдерганный, усиленно опираясь рукой о письменный стол, накрытый листом плексигласа. Только что мне было сообщено о смерти матери.
Помедлив, он обжег мою щеку прикосновением ладони, взял со стола справку, присланную из далекой больницы, и как бы забыл, зачем держит бумагу в руке. С выражением нервной ломоты прочитал, что смерть моей матери наступила от воспаления легких, осложнившего послеоперационное состояние.
В дверь постучали, и он впустил пожилого коренастого человека, седеющего, кудрявого, в рубахе навыпуск с длинными карманами на груди, которые оттопыривались от насованных в них записных книжек и прочей бумажной всячины. По тому, как переглянулись Валтасар и гость и как вошедший посмотрел на меня подавленно-смолкшими глазами, чувствовалось: он все знает.
Пенцов получил справку не сегодня и, прежде чем передать известие мне, встретился с друзьями, обдумал и обсудил круг вопросов. Приход гостя был обговорен. Присев на стул, тот, из деликатности не обращаясь прямо ко мне, сказал довольно понуро, что человек должен быть стойким перед лицом несчастья. Стало натянуто-тихо. Лицо гостя вдруг покраснело, беглым движением выразив недовольство неловкостью.
– Чем это у вас так смердит в коридоре? – обратился он к Валтасару ворчливо.
Тот объяснил с раздражительной мрачностью:
– В одном конце – уборные, в другом – кухня. Заменитель масла подгорает ароматно.
– Раньше не замечал такой вони…
– Вы не приходили в это время. Ну так что, Илья Абрамович, – продолжил Валтасар по-деловому, – я уже прозондировал и теперь, что вы скажете… – он назвал денежную сумму. – Можно будет собрать?
Они заговорили о том, зачем нужны деньги. Разговор этот – с недомолвками, с оглядкой на меня – остался тогда мною не понятым. Дело же относилось к запрещению советским законом усыновлять физически неполноценных детей. Следовало склонить к помощи директора специнтерната и кое-кого из чиновников, для чего существовало средство.
Илья Абрамович извлек из нагрудного кармана книжечку, оказавшуюся весьма ветхой, и в охотной сосредоточенности принялся перевертывать замусоленные исписанные листки туда и сюда, хмыкая и покрякивая. Занятие окончилось тем, что он уставил глаза на Пенцова и, внушительно двинув ими под изломом пробитых сединою темных бровей, с силой кивнул. В кивке было что-то грозное.
– Соберем! – с категоричностью сказал Илья Абрамович.
Валтасар как-то странно осмотрительно, словно ощущая тревожную помеху, обогнул письменный стол и сел за него.
– Арно, подумай и скажи… Хотел бы ты жить у меня и Марфы? Жить как родной сын?
Мое сердце стукнуло, неожиданным выстрелом кинув кровь в виски. Меня облило неистовство возбуждения, похожее на взрыв, с каким открылась брешь в том сумеречном, что окружило меня и бессрочно – после смерти матери, – в том, что я потом называл то угрюмой негой хищничества, то трусливым сладострастием лжи. Близость прорыва вызывала безотчетную уверенность в блаженстве, которым не может не быть все, что ждет за ним. Только так и могло выразиться сопротивление настоящему.
Но все равно я запомнил токи чего-то неуследимого, что можно назвать присутствием предчувствий, которое не давалось сознанию восьмилетнего. Горе от известия о смерти матери тоже никуда не делось, и я сидел в терпком ознобе угнетенно-повышенного жизнеощущения.
Передо мной был Валтасар, который предполагал ответ, но сохранял покорное напряжение, и я кивнул, невольно последовав примеру Ильи Абрамовича.
Тот вскочил и, пока Пенцов выходил из-за стола, схватил мои руки и потряс их. Затем Валтасар слегка сжал ладонями и погладил мои плечи. Илья Абрамович торопливо говорил в накале растроганности:
– Я вижу более глубокое… вырвать из нравственных нечистот и не только дать тепло, но сберечь чистоту для истинного, для прекрасного! Предпосылка счастья – незамаранность первой близости… – он сердито смутился и сменил тон на трезво-хлопотливый: – Мы мобилизуем! Обегу всех, в ком есть искра…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.