Текст книги "Эхо далекой войны"
Автор книги: Игорь Смольников
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Часть вторая
Отец и сын
…На изгибе тропы отдыхает попутчик.
Это ты, мой отец? Значит, мы – заодно?
То, что встретились мы, —
это вовсе не случай.
Это нами задумано было давно.
Глеб Горбовский
Ф. М. Смольников.
Начало лета 1943 года. По дороге в Васильев Дол.
Курская дуга
Академия связи
В сорок шестом году авиакорпус, в котором служил отец, передислоцировали из Чехословакии в Болгарию, штаб корпуса разместили в Пловдиве. Если не считать осложнений на личном «фронте», едва ли не обычных для многих наших офицеров-фронтовиков, время, проведённое в Болгарии, оказалось для отца, возможно, самым спокойным за многие годы. Не стоял перед ним даже извечный для военнослужащих нашей армии жилищный вопрос. Отцу предоставили квартиру, которая занимала этаж небольшого особняка в одном из самых красивых районов города, на углу Балярской улицы и бульвара Царя Бориса, переименованного в бульвар Иосифа Сталина. Одна часть особняка выходила на Балярскую, то есть Боярскую улицу, другая – на нашего генералиссимуса, третья – во дворик, куда вела каменная лестница и где произрастали разные растения, экзотические для бывшего псковича и петроградца (отца) и бывшего витеблянина, а также самарца (сына). По каменным плиткам дорожек дворика цокали копытцами пять горных кокошек[134]134
Сухопутных черепах; «кокошка» по-болгарски – «курица».
[Закрыть]. Две средней величины, три крохотульки.
Квартирным условиям и обстановке в доме начальника связи авиакорпуса мог бы позавидовать любой генерал, который нёс службу где-нибудь в России, особенно в местах, побывавших недавно под немецким сапогом. Кое-какая мебель была трофейная, вывезенная из-под Брно в эшелоне, и она вполне соответствовала жилью. Примерно в том же «европейском» стиле были обставлены квартиры и других старших офицеров штаба корпуса, но у некоторых от обилия предметов обстановки квартиры превращались в мебельные лавки. У отца жилье выглядело пустовато.
Состоятельные домовладельцы Пловдива, кажется, без особой натуги предоставляли свои дома советским офицерам. Наш жил на втором этаже, на дворик с черепахами не претендовал и приветливо здоровался со всеми нами.
Через два года ему освободили помещение. А вся наша европейская мебель благополучно разлетелась вдребезги в ашхабадском землетрясении: в Туркмению после Болгарии был переведён авиакорпус.
Но это уже происходило без нас.
Отца незадолго до этого печального события, как перспективного и нестарого ещё офицера (ему исполнилось всего сорок четыре года), направили на годичные курсы в Академию связи.
Я в это время поступал в ЛИСИ[135]135
Ленинградский инженерно-строительный институт.
[Закрыть] и на недолгое время опять оказался рядом с отцом. Для меня это время было сопоставимо с пловдивским. Хотя я и родился в Ленинграде, точнее в Пушкине, и полтора первых, младенческих года прожил в городе на Неве, тот год оказался для меня таким же захватывающе новым, как Пловдив. Правда, Пловдив – в древности Филиппополь – строился вокруг зелёных высоких холмов и в нём имелся хорошо сохранившийся древнеримский театр под открытым небом, зато в Ленинграде царствовала Нева, а Александринка, построенная гениальным Росси, могла заткнуть за пояс любые римские зрелищные сооружения.
Я готовился к вступительным экзаменам и знать не знал, ведать не ведал, что будет уготовано даже в ближайшем будущем, а не то, что где-нибудь за горами, за морями, за отдалёнными временами.
Вот что писал однажды отец в тот «академический» для него год.
«Ещё было темно, а сон давно уж растаял, как дым на ветру. Сегодня я еду в госпиталь, но мысли крутились совсем не о том, не о госпитале, о другом. Не хотел тревожить сон товарищей и потому лежал и мечтал. И всё же, с детства не имея привычки валяться, тихо встал и, не умываясь, оделся, накинул шинель и вышел на улицу. На дворе огромного учебного заведения было тихо, безлюдно. Луна, отбиваясь от облаков, плыла на запад, за город, её багряный цвет напоминал, что где-то на востоке, не так уж далеко, начинался день. Вот там я и не был, подумалось мне, и, кажется, там-то придётся поработать, хочу я этого или не хочу.
Обогнул корпус “Е” и вышел к южным воротам. За ними сразу начиналось огромное поле, деревни и почти на горизонте сосновый лес. Когда-то и здесь был такой же лес, но он сохранился лишь отдельными рощицами и, как бы ни были они тощи, народ долго будет называть эти места “Сосновка”. У ворот, как всегда, стоял страж – дед, вооружённый берданкой времён русско-турецкой войны и жизненной мудростью, измеряемой годами, нисколько не меньше, чем лет берданке.
“Доброго здравия, папаша”.
Я уже знал, что он всегда словоохотлив, когда называешь его папаша, а не дедушка.
Фёдор Михайлович Смольников. 1947
Дед первым делом быстро снимает с плеча берданку и, независимо днём это или ночью, даёт быстрый окрик “Стой! Кто идёт?”, держа берданку не столь уж грозно и внушительно, а наподобие метлы дворником. Я знаю, что винтовка не заряжена. Я знаю, что она сделала свой последний выстрел на Балканах, где-то на Шипке, когда русские первый раз освобождали болгар от турецкого ига, но всё равно я останавливаюсь и жду, когда грозный страж признает меня и разрешит подойти.
“A-а! Полковник, здравия желаю. Что, опять в душе стеснение?”
Старик, не спрашивая, пытается открыть ворота, чтобы выпустить меня за ограду.
“Да не надо, папаша, сегодня я на дворе погуляю”.
“Что так? Занедужил ай что иначе? Сегодня ты раньше, чем завсегда. Скоко время-то?”
“Да времени мало, папаша”, – я уклоняюсь от прямого ответа.
Мне было стыдно, что так рано пришёл, до подъёма оставалось добрых два часа.
“Стало быть, сегодня махаться не будешь?”
За воротами утром в поле я принимаю свой первый завтрак – физо.
“Нет, сегодня я отдыхаю”.
“Раненько что-то начал отдыхать”, – съязвил дед.
Я молчал.
“Закурим, папаша? А?”
Старик с достоинством стоял и ждал, когда я открою коробочку с папиросами.
“Пожалуйста”.
“Покорнейше благодарим”.
Закурили.
Курит дед смачно, сладко, с присвистом. Табачок называет пшеничным.
Молчим. Каждый думает своё. Но я знаю, что мой дед выжидает, он ждёт, что я ему скажу. Он любит мои суждения, любит и сам вставлять словечко. Если ему не мешать, сам много расскажет, где был, что видел и как живут люди в других странах. Он был в Китае, бил япошек, но “они всё же побили нас, хоть и хлипкий народец”.
“А почему?” – спрашиваю я.
“Почему? Культуры у нас было мало. Он пушки за гору ставит и оттэда прицел берёт, а мы на гору ставим. Антиллерия наша дюжей была, да хитрости не было. Ну и бил нашего брата, как куропаток”.
“А пехота?”
“А что пехота? Пехота – царица полей, да молится антиллерии, – и тут же добавил: – Антиллерия – бог войны, сказал товарищ Сталин. Он всех царей и генералов за пояс заткнул. Не бывать больше такому позору, вот как он сказал. Он провидец, вышло по-евонному”.
О первой войне с немцами высказывает со злобой к немцам и презрением к правителям России.
“Поначалу немца били так, что до Берлина дошли бы, да предали нас. В Гражданскую не участвовал. Лёгкие были отравлены газом ещё в германскую войну”.
Продолжаем молчать.
“Что-то вы, товарищ полковник, сегодня не в себе”,-не выдержал дед, спрашивая меня осторожно на “вы”.
“Нет, всё нормально”.
“Куда там нормально, – многозначительно отвечает дед. – И махание своё не справляете”.
“Да сегодня что-то нездоровится”, – почти вру я.
“Вот то-то, я говорил – домахаешься, с постели да в поле. Конь и то сляжет. Чего-то задумано у тебя в жизни”.
“Это, папаша, у меня привычка с юных лет заниматься гимнастикой”, – уклоняюсь я от ответа.
“Видал я таких соколов, да все они хворые и живут недолго”.
Я было уже хотел сказать, что сегодня иду в госпиталь, но промолчал, не желая давать повод торжествовать деду. Разговор обычный, без натянутости сегодня не клеился. Я предложил ему папиросу и стал уходить. Старик брал папиросу в обычной манере, двумя перстами.
“А только я скажу вам, товарищ полковник: если душа в томлении, так её и в поле не проветришь”».
Прав был старик. А что поделаешь? С женой второй год тянулась размолвка. Всего я не знал. Мама долго не могла простить отцу увлечения другой женщиной. Можно сказать, обычная для фронтовиков история. Но у отца многое выходило не совсем обычно, трудно. Меня во всё это родители не посвящали.
Сохранилось одно письмо отца к моей сестре. Она была старше меня на два с половиной года. С ней он был достаточно откровенен. Да и не мог он замыкаться в себе одном. К нам обоим он был очень привязан и с трудом представлял, как это вдруг после четырёх лет войны окажется без нас, своих детей, по которым тосковал всё время. Мы взрослели без него. Он знал, как нужен будет нам отец в наши отроческие годы.
А как оправдаться перед женой? Как объяснить ей всё, что происходило с ним на фронте, в разлуке с ней, когда она с этим сумасшедшим бегом времени в абсолютно новой, такой далёкой от прошлой, довоенной, обстановке уходила от него куда-то в неясную, мучительную для него даль. А когда они встретились во время его короткой и единственной за всю войну побывки в Куйбышеве в сорок втором году и ещё ничего непредвиденного в его жизни не случилось, он смутно ещё, но почувствовал: в их общении что-то стало не так. А она, возможно, по-новому отметила его всегдашнюю бодрость, будто его каким-то чудом миновало то страшное напряжение, которое изо дня в день он испытывал в своей работе. Как и до войны, он был подтянут, свеж, словно не с фронта приехал, а, как бывало в мирное время, из недолгой командировки в Бобруйск или Оршу.
Он, возможно, тоже увидел её новыми глазами. Сказать не берусь. Я хотя и взрослел, а всё равно оставался мальчишкой. И не со мной, а с моей сестрой он позволял себе делиться своими переживаниями, обидой. Сужу по сохранившемуся к ней письму.
Приведу его с небольшими пропусками.
«За последнее время я получил о своей особе оценку более грубую, и если молчал, то не потому, что я струсил и чувствовал себя таким уж виноватым. Всё, что я буду говорить ниже, буду говорить не для оправдания. Суди сама, ты уже взрослая девушка. <…>
Сын, жена, дочь Ф. Смольникова. 1941.
Второй месяц эвакуации из Белоруссии на Волгу
Моё грехопадение совершено не сегодня и не вдруг. Не наивным ли выглядит, что именно в 48-м году твоя мама убедилась во всех моих “качествах”. Или грубая анонимка, где нет ни грамма мудрости, взорвала её? Слов нет, автор сего произведения сделал медвежью услугу всем.
Но не это и не анонимка является причиной её гнева. Нужно всегда помнить: кто отдал своё сердце злобе и мщению, тот всегда будет далёк от правильной оценки обстановки и обстоятельств и, конечно, будет судить не умно и тем более не мудро. <…>
Я не стану другим, и не потому, что я ослеп и потонул (как далеки эти слова от истины) в личном. Оно давно стало для меня не личным в том смысле, как думает твоя мать, а только дружбой и маленькой заботой о товарище. Я не стану другим потому, что не умею быть и не хочу стать другим. Когда-то я думал и, может быть, хотел, чтобы всё было легко и просто. Но всё получилось сложно и трудно, и всё сложное и трудное опалялось огнём не романтики, а огнём войны, и получилось так, что не сердце горело, а душа и мозг обгорели. И вот почему (я это знаю) другой жизни, чем той, какой я живу, я не обрету. И не ревнуй, дочка моя, и не лишай меня прав и желаний любить вас и заботиться о вас так, как умею. А чародейство другого лица (Ф.), эту “быль” надо отнести ко времени моей бабушки. Не в ней дело, а во мне вся причина или почти вся».
Я не судья ни отцу, ни тем более матери. Каждый из них для меня значит очень много. Не стану вдаваться в перипетии их отношений. Да и не смог бы я этого сделать. Я подобно наблюдающему в электронном микроскопе неведомой ему жизни. В отличие от обычного, оптического микроскопа электронный не даёт непосредственного изображения (вкупе с увеличением) прячущихся от глаз частичек живой материи. В мою задачу не входит углубляться в сложность и запутанность отношений двух любимых мною людей. Я могу лишь догадываться, кто была она такая, неведомая мне Ф., которая на нашу общую беду, как чёрная кошка, проскочила между моими родителями.
Terra Incognita
Тайна взрослых
В отличие от других боевых подразделений (за исключением медслужбы) в войсках связи было немало женщин. Отцу постоянно приходилось иметь дело не только со связистами, но и со связистками. Подчинённые побаивались его, но любили. Я мог в этом убедиться, когда летом и осенью первого послевоенного года в Пловдиве не раз бывал в батальоне связи. Там я слышал, как воевавшие с ним рядовые и сержанты называли отца уважительно за глаза батя.
Ко всему прочему для него было неприемлемо потребительское, скажем так, отношение к женщине со стороны многих его сослуживцев, которые видели в женщине прежде всего бабу, данную им, мужикам, самим Господом Богом, и ни о чём другом чаще всего не думали.
Отец же привык думать. Это было заложено в нём ещё в пору гимназической юности, потом – когда был курсантом артшколы. А там, в Петрограде первых революционных лет, он попал под влияние и обаяние своего родного дяди Владимира Васильевича Ендогурова, который, страшно сказать, был отставным полковником Генерального штаба. Тот взял под опеку племянника, юного курсанта, и передал ему и своё понимание воинской чести, и понимание того, как человек с офицерскими, командирскими знаками отличия должен обращаться с женщиной.
Приведу строчки из отцовского дневника сорок третьего года. Это голос души, не совсем обычный для солдата-фронтовика.
«Эти волнения души, интриги, подлость и зависть не дают покоя. Теперь ли время заниматься этими вопросами? Женщина облагораживает, стимулирует, и она же повергает в пучину низких чувств. Вот последнего я не могу признать.
А её (Ш.) жалко, она родилась не под счастливой зведой. Ей везёт, только не в том, что бы она хотела. Все пристают к ней, добиваются её. А она, приниженно чувствуя себя всегда, ещё до войны, – здесь и вовсе теряется. Ей надо помочь ориентироваться. Но и на себя беду кличу. Ведь у нас один критерий взаимоотношений с женщиной. Если ты бываешь с ней, значит… и только так. Других понятий нет».
Через год, когда бои шли на территории врага, в румынском городе Альба-Юлия, он вновь коснулся этой темы. Но в ином ключе. Можно было бы подумать, что само лирическое женское название этого города толкнуло его на это. Вначале, в первом абзаце, – короткая регистрация обстановки и ситуации, приведшие его, начальника связи, в эти места Карпат.
«Вылетели на рассвете. Пришли в Альба-Юлия, заложена в туман. Садиться некуда. Дают ракеты, бестолково, с разных сторон, кругом горы. Сели на высоте, на пятачке обрыва. Стоит пеленгаторная станция “Волга”. Прилепились к ней. Я жду офицера из дивизии, надо вернуть боевое распоряжение и лететь на запад к Югославии. Там бои. Там наша одна дивизия. С ней надо наладить связь, хотя бы по радио».
Связистки 3-го гвардейского авиакорпуса. 1944.
У некоторых, кроме боевых медалей, значки отличника-связиста. Ими награждались солдаты и сержанты по представлению начальника связи воинского соединения
А затем – то, что не могло пройти мимо его внимания, то, что вроде бы и уводило куда-то в сторону от главного, что занимало ум и время командира, выполняющего боевое задание, но по глубинной человеческой сути не уводило и не мешало главному – работе. И что составляло очень важную, присущую только этому дневнику, автору дневника черту.
Хотя, возможно, и даже скорее всего, такая лирическая, словно бы и не фронтовая, не военная, нотка присуща не только этому дневнику, этому фронтовику. Но я пишу о нём. С другими дневниками, которые бы велись фронтовыми офицерами с первого дня войны и до последнего, я не знаком.
Вслед за словами, что надо наладить связь с одной дивизией истребителей, воюющей в Югославии, читаем:
«Что здесь? Чудно красиво. Взошло солнце. Оно пробивает туман в причудливом очертании города Альба-Юлия. Город внизу. Моя тень огромным великаном простирается на весь город. Я великан, я одной рукой накрыл весь город. На “Волге” играет радио. Нам готовит завтрак Полина, милая радистка. Негласно она одета в гражданское (здесь можно дёшево одеться). Удивительное это создание, женщина! Всюду и везде она вносит своим присутствием уют и оживление, то, которое неизбежно порождается в мужчине в присутствии женщин».
Мысли о том и образы того, что олицетворяет мирную, довоенную жизнь, ни на минуту не покидают его.
Вот характерная запись лета сорок второго года: «Землянка. Огарок свечи. Сыро. Много комаров. Официантки. Шумно. Отмечаем годовщину Кр. В. Флота. Немного пьян. Где-то впереди слышу канонаду тяж. артиллерии. Моросит дождь. Смех, шутки, тосты».
И дальше – вроде бы неожиданно, но так для него логично, для многих его фронтовых зарисовок: «Всё это не радует. На юге дела невеселы».
Это главное в его настроении в тот тяжёлый для нашей страны и армии второй год войны. Это было так характерно для всех нас, советских людей и на фронте и в тылу в тот август, когда фашистские армии выходили к волжскому рубежу.
Далее – несколько пафосно. Но он сам невольно поясняет причину: «Немного пьян». Я не уберу ни одного слова – лишь слова о самом себе.
«Родина. Россия. Семья. Мой Игорь. <…> Моя ласточка красавица Инночка, в ней души не чаю. Скрою своё восхищение ею. Моя жена, мой друг, моя любимая женщина.
За вас, мои драгоценные, за Родину, за отчизну вся борьба. Если вернусь, расскажу и этот день. Хочу любить и люблю. Хочу жить и буду жить. Хочу победить и победим».
Через три месяца, после короткой отлучки с фронта, он давал нам, своим детям, наказ – при расставании на вокзале в Куйбышеве. А за несколько часов до того, утром, улучив минуту (я был в школе и этого не видел), отец «закрепил» его письменно. Верил ли он, что мы когда-нибудь прочтём его? Не знаю. Для меня, прочитавшего этот наказ спустя тридцать лет, важно прежде всего то, что в нём прозвучали слова о нашей матери.
«Ну вот, сегодня уезжаю обратно на фронт. Твёрдо верю в скорое возвращение домой – скорое по отношению к тому, что пройдено.
Тебе, Игорёк, и тебе, Инночка, один наказ: берегите мать. Это значит слушать её, оберегать от раздражений и слёз, до которых вы можете довести. Будет мать здорова, будет и у вас вполне сносная жизнь как минимум. Будет мать здорова, будете учиться, будете образованными людьми, а это значит жить вам будет легче, чем неучёным. Обещайте мне каждый отдельно и свято выполнять это обещание. Помните, отца может не быть скорее, чем матери, и поэтому ещё надо беречь мать. Я беру с вас это обещание, и знайте, если наша мама будет такая же похудевшая, как вот теперь, это будет вашей виной.
Уберечь себя от всяких невзгод – это значит слушать свою мать. Я тоже обещаю беречь себя и живота не жалеть ради семьи нашей, ради России нашей и обязательно буду дома. Кто знает, может, уже насовсем, и тогда спрошу с вас, как вы выполнили это обещание. Итак, дети мои, обещайте.
Ваш всегда отец Фёдор».
Мне исполнилось тогда (в октябре сорок второго года) двенадцать лет, сестре четырнадцать.
Должен признаться, что не свято, не без изъянов выполнял я обещание, данное мною на вокзале. Цена запоздалым сожалениям, как известно, грош. Так что я и не буду развивать эту тему.
В первой главе я привёл слова старика-охранника: «А только я скажу вам, товарищ полковник: если душа в томлении, то её и в поле не проветришь».
Ф. Смольников. Западный фронт, Подмосковье. 1942.
В руках у отца – пластмассовый портсигар. До войны он курил папиросы «Казбек», на войне чаще всего «Беломорканал»
Воистину так. Старики всегда правы. Тот, со старой берданкой, и вовсе был прозорлив. А полковник словами не выговаривал, но и не скрывал своего душевного «томления».
Чтобы ухватить суть его сомнений и тягостных раздумий (выражаясь словами автора девятнадцатого века), я напомню слова поэта двадцатого века. Он лучше других выразил одну из граней душевного состояния многих фронтовиков. Не случайно именно его лирическими стихами о войне зачитывались и те, кто на фронте держал оружие в руках, и те, кто женской рукой переписывал их в заветные тетрадки.
Такая тетрадка была и у моей сестры-ласточки, как называл её отец. Было там и то стихотворение, начало которого я приведу.
Над чёрным носом нашей субмарины
Взошла Венера – странная звезда.
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину, мы ждём её всегда.
Она, как ты, восходит всё позднее,
И, нарушая ход небесных тел,
Другие звёзды всходят рядом с нею,
Гораздо ближе, чем бы я хотел.
Другие звёзды… Далеко не всем фронтовикам удавалось избежать роковой близости этих звёзд.
В дневнике отца я нахожу упоминание об этой «небесной» коллизии.
9 октября сорок четвёртого года он написал: «Мне напоминают товарищи о моём приключении…» И ставит многоточие.
Об этом была запись накануне:
«Сегодня летал на передовую. Перелетел передний край и сел к немцам. Имел удовольствие столкнуться с ними лицом к лицу. Было скучно… Как огонь ожгла мысль: нет со мной моего автомата (чёрт дернул не взять), в минуту, когда было скучно».
Он отстреливался из пистолета.
Его вызволили наши танкисты и десантники-автоматчики, которые увидели, как У-2 с заглохшим мотором пошёл на посадку.
«Но я думаю о другом, – продолжает отец, – чем же кончатся мои отношения с Фаиной?..
Сейчас она сидит на веранде и поёт с моими товарищами русские песни. Я вижу их через занавес своей квартиры. Все мы здорово выпили. На дорогу. Дорогу отложили до завтра, с рассвета. Квартира будет уже в Венгрии. Далеко зашли, далеко от Родины. Порой по ней сильно скучаю. И тут же она. Она молодая. Я не молод. В этом, возможно, кроется моя трагедия. <…> У неё есть такие грубости, которые меня убивают. В общем, во все времена женщина играла свою коварную, главную, мучительную роль.
Я хочу освободиться от этого. Я хочу быть свободным. Если она женщина ума, воли и постоянства, не пустая…»
Но, видимо, этого-то не было. Как, возможно, и ещё чего-то, существенного для него. А у другой женщины, его жены, как он признавался позже в письме к дочери, «очень не глупая голова», а кроме того, «много энергии» и т. д.
Да и не тот человек был отец, чтобы до бесконечности играть в прятки. Разного рода сомнения терзали его. Не случайно именно некоторыми из них он заканчивал своё признание на странице дневника, когда она и его друзья-однополчане пели вместе русские песни. Многое приходило ему в голову. И его немолодой возраст (всего-то, между прочим, сорок лет), и мысли о нас, детях. Какую судьбу уготовить им, если уйти от жены?..
Пишу эти строки, а у меня на столе лежит русско-немецкий словарь. Он подписан к печати 23 июля 1941 года. Отец переслал его маме в сентябре сорок второго. На титульном листе написал: «Другу жене от друга мужа. Этот словарь помогал мне в дни, когда гнали ненавистного немца от Москвы, допрашивать пленного. В те дни, да и сейчас, когда они попадают в плен, они ничего не говорят, не умеют, кроме “Капут Гитлеру”. Словарь помогал узнать у них нечто большее. Придёт день и час, когда мы скажем: “Капут гитлеризму”».
Он отправил словарь маме, наверное, потому, что вскоре на новой должности в авиакорпусе у него был собственный переводчик. На фотографии сорок четвёртого года, где они сняты вместе, он написал: «Немного клюкнули. А Юрка (мой переводчик) так тот растрогался и попросил разрешения одеться в штатское. “Одевайся, а только из армии я тебя не выпущу, я тебя в Берлине назначу дознавателем – работы хватит на 5 лет”».
Надпись на фотографии:
«Немного клюкнули. Юрка (мой переводчик) так тот растрогался и попросил разрешения одеться в штатское.
“Одевайся, только из армии я тебя не выпущу. Я тебя в Берлине назначу дознавателем – работы хватит на 5 лет”.
Венгрия. Мезеберень. 1944, март»
На пике конфликта мама совершила непоправимое…
В дневнике есть признание отца, сделанное в феврале 1942 года: «… я до сего времени в дневник не заносил свои мысли с тем воодушевлением, как то было и есть в письмах». В них он был щедр на рассказы о самых разных, чаще всего ярких, подчас необычных и всегда знаменательных эпизодах его фронтовой жизни. Делился своими размышлениями. Дневник был предельно лаконичен. Дневник и письма дополняли друг друга. Письма мы читали и перечитывали вслух. Все дни войны и первые три послевоенных года, до возвращения в Ленинград, я хранил их у себя в закутке, в отгороженном плащ-палаткой углу нашей мини-комнаты с одной половиной окна (другая половина принадлежала соседке в её комнате). Там на полке стояли самые дорогие мне книги: «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях» (эту книгу я взял с собой, когда в июле сорок первого года семьи командиров витебской авиадивизии вывозили из Витебска); а также присланные отцом с фронта: дореволюционный сборник стихов Алексея Толстого, «Дон Кихот» в двух томах с рисунками Г. Дорэ, «Робинзон Крузоэ Даниэля Дефоэ» (так было вытеснено на шикарной обложке), «Жизнь животных» Брэма и «Млекопитающие» Карла Фохта с рисунками Фридриха Шпехта. Этот тоже изданный до революции фолиант на полке не помещался, лежал у меня на «столе», сколоченном мною из двух досок.
Письма я хранил в большой коробке. К концу войны их было несколько десятков. Они оставались там, в приютившем нас доме на улице Фрунзе, когда я уезжал из Куйбышева после окончания школы сдавать экзамены в ЛИСИ. Мама благословила меня на учёбу в Ленинграде.
Она же и предала казни все письма отца с фронта.
Кроме одного, адресованного персонально моей сестре, они ушли в небытие.
В завершении этой невесёлой главы приведу из того письма отрывок. Он даёт понять, в каком ключе писались эти письма, какими неожиданными впечатлениями там, на фронте, отец бывал переполнен.
«Когда ты получишь письмо, я буду уже далеко за Днепром. Пили воду из родного Днепра. Пили воду из Южного Буга. Пьём воду из Днестра. Это наша река, и не пить из неё больше погани немцу. <…>
Март месяц последний уродливый месяц зимы. Дожди сменяются метелями с сугробами, которые так же, как и грязь, остановили автотранспорт. После метелей гололёд, отчего ломались огромные сучья яблонь и груш. Скользили ноги. Застывшая грязь, подобно ножам, резала покрышки и делала дорогу также почти непроходимой.
Погода упорно сопротивлялась технике, и потому человек, как и в феврале, устало тянул своим горбом тяжкий груз войны.
Неожиданно солнце в момент сделало землю дивно красивой. Вчера ещё земля была бурая, скучная, зловещая. Сегодня эта же земля, эти же сады стали сказочно убранными. Мириады сосулек всюду, где только можно было задержаться каплям воды, были схвачены морозом и превращены в бриллианты. В саду я слушал музыку этих сосулек-бриллиантов, и я замер в этом необычном мире красок и звуков. Разве может рука человека сделать нечто похожее? Нет.
Стволы деревьев были тоже в одеянии дивного стекла.
Я долго стоял очарованный, невольно мечталось, дышалось легко, а в сердце была всё-таки ноющая тоска.
К полдню природа решила совсем удивить человека своим мастерством. Подтаявшие бриллианты превратились в ещё большее количество алмазов. Они собирали в себе лучи солнца и, как в чудодейственном калейдоскопе, перебирали узоры всевозможных форм и всех цветов радуги.
Как дивно хороша природа, и как скверно организовал человек свою жизнь».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?