Текст книги "Морок"
Автор книги: Илья Нагорнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
1
[ – Мария! Ма-арр-ийааа!
Клянусь, так надрывно и безнадежно могут призывать только Богоматерь.
Мария! – кричит Мирон не матерь Божью, а сестрицу свою, и глаза льют на гимнастёрку июльский дождь. И нос его теперь не знает и не хочет высоты и гордости. И уши его не желают пенья птиц и шороха лесов. И кулаки стучат в деревянное: гулко, как весло о лодку. А деревянного вокруг хватает.
Мария – душа – утопла в Сундовике-реке, что гнётся подковой за большим селом Кириково. Малая, вертлявая да худая речушка, но кто ищет глубин – найдёт и в ручье. Братец Марии, Мирон, ушедши лета два тому на германскую, ныне явился. По всему видно: убёг c фронтов дезертиром. Придя, брат не нашёл сестру живой. Дороже не знал человека Мирон. Отныне ж не будет для него горше вести, чем весть о Марии.
Месяц июнь – жаркий месяц, спору нет, но застудил Мирон сердце первым глотком мирной жизни.
Наган-то у Мирона не такой слезливый. Он сухой и морозит хозяйский живот сталью своего тела. Револьвер верен горю хозяина и без жалости выгонит из себя весь свинец во имя тоски по Марии. Невзирая на то, что он, наган чекиста Морокова, не знал Марию, не ведает, кто она для Мирона, никогда не встречался с этой женщиной и даже не следил за ней из-за угла, хоть и случалось такое относительно многих.
*
Мирон искал причины и смыслы. Жаждал слов тяжёлых, как удары в скулу в боях кулачных, что кажду зиму случаются на льду Сундовика. Но молчало всё вокруг, к чему обращал он свой жестокий взор. Не раз спрашивал мать, в ответ лишь сухое слово попадьи: «Богу угодно лучших брать до срока». Сестрицу старшую, Марфу, мучил, сжав узкие её плечи жёсткими ладонями – душу вытрясал. Плачет, воет, аж сечет визгом уши, а не слова – видно, зареклась молчать пред кем-то. Отца допрашивал, как ревтриб офицера – чуть до драки не дошло. «Не суйся, – говорит, – сам разберусь, когда утихнет».
Не может Мирон ждать, пока тишина и шёпоты превратятся в спокойные разговоры о минувшем и вопли о потерянном и неспасённом. Нет у него сил на терпение. Деревню прошёл аршинными шагами вдоль-поперёк. Всех поспрошал, каждого настращал, а где не хватало сладу, доставал наган и размахивал им почём зря. Старухи охают, бегут пугливыми курицами – мол, ничего не знаем:
«Ирод треклятый, еще оружией трясет, охальник срамной!»
И Мирон не замечает ни знакомых, ни близких – будто не жил тут сызмальства, будто не вытаптывал здешние проулки босыми пятками. Все, все до единого, нынче чужие, хуже немчуры да офицеров, потому как Марию не уберегли. А батя – тот первый виновник.
Старики на селе просят табаку, а про сестру опять – не знаем ничего. По всему выходит: кто крест, кто кукиш за спиной притаил – вот он каков, вывод Мирона, потому как сейчас ничего кроме гнева в душу скорбящего брата не уместить.
Напился Мирон допьяна, лёг в скирду за огородами и тревожно заснул. Диво: к стрельбе да залпам привыкший сон от шёпота соскочил без следа. Говорили, кажись, у дороги. Вынул голову из сена, только увидал луну в грязных клочьях подвижных облаков, остальное тьма, как ни таращься. Шепчут промеж себя двое:
– Лёска, откель прёшься?
– Не от твоей, не бось.
– Да ты, видать, сам перетрухал! С ружём на свиданки ходишь.
– Время, Онисим, уж больно тревожное: еби, а, знай, поглядывай.
– Да, да… Мирон, бают, возвернулся.
– А что мне за дело?
– Встренишься с ним, поди спознаешь дело. Бают, комиссар он теперьча.
– Комиссар… Подумаешь. Ну кто про меня скажет, кто посмеет? Уж не ты ли, Онисим?
– Не болтай, чего не следует! Мне дела нет. А только шила не утаишь…
Ринулся Мирон из скирда, да ноги не держат – рухнул. Заревел он страшно, будто шатун, в темень перед собой. Во след убегающим, мягко топающим по траве, ногам. Оттуда, навстречу миронову крику, треснул перепуганный выстрел – дело обычное для села, стрелять ныне не стесняются. Мирон оттого протрезвился даже. Достал наган и спьяну патрон пожёг, зазря: в непроглядную ночь.
*
Наутро Мирон уж всё знал, что хотел. Кто сгубил Марию и за какую цену. Оказалось, недорого: за похоть грязную худого человека – Саньки Лягушинского. Паскуда он, мелкий вор и битый бабник. Помнил Мирон: пацаном был, мужики ловили Лёску в лугах, куда тот сбегал, и мордовали ногами, катали по траве. Суконную его рубаху зеленили, кровавили, покуда сознание из Саньки вон не выходило. Был срамник ненамного старше Мирона.
Говорят, он теперь на селе не последний человек. Со злой усмешкой говорят. Дружок самого Петра – старшего из залётных молодчиков. Банда, значит. Объявились тут с месяц. Чёрт знает, каким поганым ветром нанесло их, окаянных. Так зовут атамана: «Пётр» – не смягчая, то значит: бояться. Из донцов он, говорят. И будто от рождения был слеп и недавно только прозрел – когда война по стране шрапнелью выстрелила. И будто пуля Петра не берёт: кони гибнут под ним табунами, сам же цел остаётся – расстрел ему нипочём. Да разное болтают – всему ли верить?
Верить тому, что видишь. А видно что? С полсотни лютых с наганами да обрезами, под каждым конь – вихри враждебные и есть. Вот он, страх людской, в руке Петра: казаки и беглые солдаты неведомой народности, люди ничему не верящие, грабящие, ежели дозволяют, творящие своё, покуда власть не выглянет, не оскалится остро и горячо. Они – пальцы, сжатые в кулаке атамана. Захочет – разожмёт: рассыплются лихие по селу, нарубят голов свистящими шашками, девок перепортят, что покуда целыми сидят.
А пожелает иное, уведёт своих в другой уезд – на девственную потеху. Этому на тысячу вёрст в любую сторону чужбина: не терпкие степи да мазанные белым хаты, а чащи-непролазь и серые, в тени берёз, избы. Чужой он человек. Хоть и русский, а смотрит волком. «Кацапы, мать-перемать» – после каждого слова про нас.
Живут эти охальники не в селе. Чуть поодаль от гумна встали лагерем. Душегубы кровушки пролили, сколько в реке Сундовик воды нет, а трухают в избах ночевать: мужик с топором нынче не расстаётся – за кушаком у каждого энтот «струмент» торчит надёжно, обухом вверх. Никакими угрозами не отымешь у крестьянина единственного его оружия. Нынче прижалась к земле деревня, насупилась и смотрит робко, а порой, в отчаянии, решительно, из-за мутных окон. Каждый нонче настороже, каждый вытянул жилы на всю длину, хрустит позвонками и ожидает. Чего? Да жизни, которая хучь немного слаще этой.
Это у чекистов есть оборона помимо топора. И наган Мирона снова в руке хозяина: крепко сидит между большим и указательным в седле мозоли…]
Глава 2. Гордыня
Вот предо мной она, русалка. Выскользнула из денежного моря, испачкала офисный стул слизью. Не наша, речная криница, – чужая мне тварь. Хитра, как чёрт. Такие не хоронятся от людей, напротив, живут в миру и пролезают сквозь плотные толпы вперёд, за счёт обтекаемой формы.
– Расскажите, пожалуйста, о себе, – она чуть помахивает роскошным хвостом, слегка касаясь моих ботинок, притаившихся под столом. Чегой-то вы притихли, ботинки? Только ведь смело громыхали по лестнице. Нечисти боитесь? Понимаю, мне тоже не по себе.
Отвечая на вопрос русалки, укладываюсь в две минуты. Пара слов – вся жизнь: от мук мамы до издевательств этой рыбины. «Родился… учился…» Руки мои влажные стыдливо прячу.
– Что так коротко и скудно?
– Да уж, не Лев Толстой. Жизнь не фонтан: не бьёт разнообразием. Бьёт, правда, кое-чем другим, но это нехороший какой-то фонтан получается.
– Вы пришли в рекламное агентство, так? Работать хотите у нас, верно? Мы продаём, так и вы продавайте. Я говорю, себя продавайте! Может куплю.
– Сколько дадите? На рынке рабов белые давно не дефицит, потому много не жду, – горячусь отчего-то.
– Вы зачем пришли к нам? – плавничок гневно лёг на стол.
Ботинки моим стало весело: к чёрту нечисть, разошлись в стороны, как корабли от пристани.
– А у вас мясо под чешуёй красное или белое? И когда нерест? – хотел спросить, когда вошёл. Спросил – она не ответила, должно, рассердилась. Ну и ладно, ушел.
Наши, речные и озёрные, русалки – милые подруги. Грустные, горьковатые на вкус девственницы и блудницы. Когда уж совсем невмочь от тоски, мы идём к ним в прохладные объятия. На расстоянии руки тела их пахнут свежепойманным карпом, но, приблизив своё тепло к влажной прохладе, мы радостно и жадно вкушаем парное молоко их дыхания, трогаем рукой, что не следует. Водяницы в ответ обвивают нас в три кольца за ноги, концы их хвостов пушатся, как перья – это они волнуются. Мы долго к тому привыкали. Целуем скользкие чешуйки. Особенно приятны те нежные – на животе, в месте градации рыбы и женщины.
Вдали от воды хвосты их обращаются ножками: круглые пяточки, не знавшие дорог, кожа – шёлк, избежавший солнца. Мы любим тоскливых наших подруг до тех пор, пока страсть не сожжёт истому, потом забываемся. До новой тоски.
Та, которую я повстречал сегодня, не из их числа. Чужие русалки. Хвосты их совсем не пышные, а аккуратно остриженные по глупой гламурной форме. Такие не любят, хоть и умеют много чего.
*
Господин Домовинов, спасибо за счастливую молодость. Штампом в трудовой книжке вручил мне в руки газету «Ищу работу». Зря я уповал на юмор начальника – забыл: чувство это у Велимира Ионыча атрофировано с пометкой «невыгодно». Нынче я в поисках денег: уж не до больших – а чтоб не сдохнуть. Нынче я в поисках места, где за малые потуги эти самые деньги – маленькие, но гордые – регулярно будут мне бросать. Как кость псу.
*
Эх, прости меня, Господи, не любишь Ты собак, что ни говори. Мы всё видим, без участия, конечно, но всё же примечаем страдание тварей Твоих. В старости собаки безмерно несчастны, а лапы их неизменно отнимаются и не на чем добраться до ближней помойки. Старики человеческие тоже несчастны, но некоторые из их такого наворотили в жизни, что может и справедливо, что страдают. Хотя, говорят ты всё простить способен, правда или врут? Господи, но почему присматриваешь за собаками через человеческое посредство? Пропадает же беспризорное племя!
Сегодня в нашем подъезде умер пёс, старый блохастый друг. Лаял на всех во дворе, на меня – нет. Так мы и подружились. Я частенько подкармливал пса и пускал погреть старые кости в подъезд. Он, еле двигая ногами, провожал меня до остановки, и всем псам в округе рассказал, что мы друзья. Издох, под утро, должно быть.
Пёс всегда ночевал на ступенях. Сегодня я перешагнул через него, обернулся и понял. Вернулся в квартиру, надел затёртый армейский свой китель, взял пса, лёгкого без отлетевшей собачей души, а потом долго ковырял почву за сараем неудобным ржавым прутом. Земля тебе пухом, преданная мохнатая морда.
*
Так, работа… Что мы умеем? Венки я плёл великолепно, на грани искусства. Мои веночки стоят по всем кладбищам города, прислонённые к монохромным гранитовым лицам, как самое дорогое, что может появиться у души после смерти. А вот торговать не умею. А чего умею-то? От Бога в награду мне графомания. Хвастать нечем, потому как трудно её излечить или, как-то преобразовав, сделать профессией. Хотя, у некоторых получается, иначе, откуда бы взялись великие писатели, наши кумиры – люди, поднявшие своё радужное безделье высоко над головой, как стяг. Продавай себя, – сказала русалка, и я задумался.
*
После похорон собаки, я снял китель, надел новые брюки, чтобы пойти на капище рекламной богини красивым жертвенным бычком. Щёлкнув замком съёмной квартиры (формальная процедура: дверь гостеприимно отворяется наотмашь от лёгкого удара коленом), вышел. На улице же – не успел и осмотреться – за правую штанину меня схватил пинчер. Карликовый, злой от непонимания того, зачем он такой: смешной да короткий. Пёс будто долго ждал меня, и брючину рвал с удовольствием, как свежую свинину. Я рефлексом пнул – жалкий паразит откатился к стене и взвизгнул.
– Сука, – без зла произнёс я и оказался прав. Из-за угла вышла дамочка. Продолжительные ноги в лосинах, туфли на высоченных шпильках – женщина-циркуль: Джесси, где ты, милая?
Я, не думая о приметах, второй раз вернулся домой, заклеил штанину изнутри скотчем – и на собеседование. Ветер раздувал шикарные мои, пинчером обновлённые брюки, ворошил полчаса чёсанные на пробор волосы – двигал мои шансы на собеседовании ближе к нулю. А дальше вы знаете.
После кошмарного дня пришёл в квартиру (язык не повернётся домом назвать) растерянный, но решительный – точь-в-точь Раскольников. Стремительно нажарил яичницы с полуживыми помидорами, отчаянно посолил, лихо так отмахнул горбушку от буханки чёрного – как Григорий Мелехов головы многих своих разноцветных врагов – и сел писать роман. Так, сдуру.
2
[…наган Мирона снова в руке хозяина: крепко сидит между большим и указательным в седле мозоли. Верно говорят: пуля – дура, а про штык – врут.
И вот эти самые дуры чавкают в берег реки, схоронившей Марию. И стрелок считает: раз-два-три – скрипит резцами, ругает себя за расточительность. Два дня искал Мирон Лёску – нашёл на третий.
– Стой, Лёска, не ёрзай!
Пот покрыл лицо Мирона. Стоит он на холме, подставив макушку под полуденное солнце, и тратит патроны на Саньку. Не удалось подстрелить гада в селе…
Санька перемахнул огороды, пробежал полем, слетел, будто архангел, с холма, приземлился на чёрствые пятки, и теперь несётся к реке, как ненапоянный жеребец. Мирон целится: глаза жжёт пот, а козырёк выцветшей офицерской фуражки не даёт тени. Выстрел – промах. Барабан нагана завершает круг.
Лёска царапает ступни о края засохших коровьих следов. Надеть не успел сапоги, ладно портки напялил на кривые свои ноги – так бежал от Мирона. Ноги беглеца в крови – выжженная на солнышке глина, словно черепки разбитой кринки: кромки острые живо кожу от мяса отделят, если бежишь босой без оглядки. Лежал бы снег – прошёл бы Сашка-баловник красными следами, охладил бы раны. Но какой снег – жара. Сашка бежал, потому как лучше совсем без ног, но средь живых остаться.
Смотри, вот уж кинулся в реку, плывёт в прохладе воды, тянет хилое тело течением в сторону. Теперь точно спасён: утонуть себе не даст – энтот клоп живучий, а пули револьвера вреда уж не сделают.
С холма видно мокрую его фигуру – словно чучело в оборону от ворон в саду попа Сергия. Мирон скрипит зубами, всё выцеливает, но стрелять более не станет – знает: впустую.
Постоял на том берегу Лёска, посмотрел озорно сквозь сомкнутые ресницы, и теперь, не торопясь, бредёт к лесу. Стекает с рубахи на сухую землю вода.
– С-сука, – шипит Мирон и кулак кусает. А со стороны пасеки уж топот коней. Пегие четыре жеребца несут на себе мужиков голые торсы. Вверх торчат карабины и трёхлинейки, ровно пики рыцарей. Не рыцари то – голытьба казацкая, кои казаками на Дону назваться не смели, у кого в хозяйстве мыши с голоду вешались. А тут, поглядите! Гордые воители. Волюшки да кровушки мужичьей хватанули, захмелев оттого.
Мирон не побежал: трёхлинейка не наган – догонит и за рекой. Быстро бросил он револьвер с обрыва в прибрежные кусты, запомнил, где шевельнулись ветки.
Скачут кони по сухой земле, гулко стучат копыта, взрывая пыль на дороге, и контуры всадников дрожат в солнечном мареве. Жара… Страх хватает Морокова за глотку грубой рукой, потому как чекистов ныне стреляют, не спрашивая фамилий. Но стоит спокойно Мирон, во фрунт, и фуражку сдвигает к носу…
Молодой пегий жеребец толкает в козырёк Мирона мягкой мордой. Фыркает, показывая ровные, как клавиши аккордеона, зубы – цыган не придерется. Дышит горячо и норовит лизнуть языком-рашпилем. На жеребце красиво сидит казак: фуражка – синий околыш – на кожаной макушке и усы по-донскому вразлёт, шаровары, скатанные по колено босых ног. Остальные всадники – в солдатских фуражках, штанах, без рубах, с заросшими, редко бритыми мордами, один, что пониже всех – с бородой-клевером. Казак также без рубахи: жилистое, свободное от волос тело блестит, будто маслом намазанное. Ногу перекинул, свесил обе по правую сторону откормленного жеребячьего живота.
– Ты тут воюешь? – спрашивает он с ленцой, в усы, будто не нёсся во весь опор на выстрелы, а ехал мимо, посмотреть как струится на перекатах река. Смотрит казак в сторону опушки, туда, где недавно Санька, мокрый таракан, выползал на берег. Там не успела ещё просохнуть глина, там лужица, натёкшая с длинной рубахи беглеца.
– Да мне не из чего, мужики, воевать-то. Стреляли, тоже слышал, но не видал кто да откуда, вот те крест. Да и смотреть не думал: пуля чай не мать родна.
– Не из чего, гутаришь? – говорит казак, чуть заметно кивая своим. Бородатый выпрыгивает из седла и идёт к Мирону для обыска. Чекист доверительно поднимает руки, и через мгновенье складывается, как брошенная тряпичная кукла, в малую траву – безбородый объехал чекиста на коне, коротко ударил в шею прикладом. Мягкое тело Мирона медленно, почти нежно, укладывают поперёк коня, фуражка шлёпает в жёлтую жирную пыль.
Всадники тихо потянулись в сторону лагеря, не торопя коней. Казачий жеребец виляет крупом, точно барышня. Безбородый, сваливший чекиста, пешком ведёт нагруженного коня под уздцы. Руки Мирона пропускают меж пальцев пыльную траву, а бессознательная голова толкает носом бочковатое конское брюхо.
Бородатый задержался и обшарил наскоро берег реки под кручей: скатился по песку к берегу, прошуршал кустами, припал к воде, напился. Не найдя нагана, быстро по-обезьяньи забрался на холм, нагнал убредшего в сторону коня, ловко подкинул себя в седло. Резво стеганув в лошадиные пахи каблуками новых сапог, понесся по полю, поднимая пыль.
Боится, видно, кражи, потому не оставляет обувку в лагере, оттого не снял и в жару.
Фуражка чекиста так и осталась лежать на дороге. Овал более тёмного сукна на месте ненужной кокарды свежо зеленел. Наган же погрузился в воду и закопался в бархатный ил у берега. Любопытные пескари тыкают в шершавую рукоятку свои гладкие, бликующие губы…]
*
Что это такое, «журналист»? Мне объяснили.
Заёрзал на столе мобильник: на звонке там что-то забыто-банальное. Не «Бумер», но в том ключе.
– Слушаю.
– Путимиров Невзор? – девичий голос, остренький, как очинённый карандаш.
– Кажется, он. – мой: утренний, хриплый и неразмятый.
– Вы откликнулись на вакансию «журналист»?
– Эээ…
– Так вот представьте. Карповский мост, ночь, гололёд, авария, лобовое столкновение, две иномарки, погибли четверо – каша с мясом, редактор даёт задание разузнать об одном; вы же не знаете адреса, имени, социального статуса, состава семьи, межличностных отношений с соседом, женой, свидетелей ДТП – как отстреляли – никого? Что делать будете?
– Сдаюсь.
– Нет, подождите. Вот вы пришли в полицию, чудом проскочили в кабинет к самому главному, говорите, мол, необходимы подробности такого-то ДТП, а он вам, извините, плюёт в лицо, вы увернулись, но, тем не менее: ответа нет, спрашиваете ещё, а полицейский начальник ваши карты кроет заготовленным штампиком, словно козырем: «материалы дела предоставляются представителям прессы только по официальному запросу», и шлёт вас уже культурненько, согласно законной букве.
– Девушка, не трудитесь, я в вас влюбился ещё с первого предложения.
Вечером мы сидели в кафе. Она оказалась настоящим журналистом – я им стать не мог: у меня язык неподходящей формы. Она болтала без умолку, мне это пока нравилось. Кафе то было по-домашнему уютным, но дорогим очень – оттого чувствовать себя как дома я не решался. Скажу честно, не ходите туда, особенно с девушкой: после такого вот вечерка придётся вам туже некуда затянуть пояс. Нет, если вы сын владельца этого ресторана, тогда, конечно, ходите, сколько папа разрешит.
Стены там обклеены обоями под старину, вместо стульев – клетчатые диваны. На стенах тарелочки «Гжель» и монохромные фото начала прошлого века: большие семьи, скромные солдатики по одному и десятками, неизменно одинокие позёры офицеры в позе «Лермонтов на Кавказе».
Выпив красного пива, я осмелел: неприлично развалился на диване и начал панорамный осмотр помещения справа налево. Небрежно слушал новую знакомую, пропускал пышные её обороты. Она всё говорила, говорила, не глядя на меня, а потом вдруг умолкла – я аж пивом подавился, посмотрел на неё – и предложила «сбежать».
Ох уж эти развратницы: мудрые, молоденькие, наивные и романтичные. Говорят о разложении морального облика, о социальной журналистике, которая призвана восстановить мораль, наоткрывать на каждом шагу институтов благородных девиц и учредить благотворительную акцию в помощь пострадавшим от сифилиса «Белые орхидеи». Говорят, говорят, а между тем «сбежать» для них самое желанное. Вот скажите, как в этих маленьких головках уживается столько враждующих тараканчиков?
*
Уже второе утро мы у меня и просыпаемся позже положенного. Второе утро лают собаки у соседей слева, в квартире над нами рычит перфоратор, и мне страшно, что упадёт люстра.
Журналисточка, как вчера, вскакивает, срывая с нас одеяло, прыгает на одной ноге, напяливая джинсы, немного гремит посудой на кухне, затем уносится куда-то там в редакцию, к чёрту на рога. Я, замерзая, лениво натягиваю на себя покрывало левой рукой, правую, как обычно, свело. Через пару секунд слышу нещадный хлопок моей бедной двери. Отвалится, и что тогда делать? Провозглашать коммунизм и кормить свободно разгуливающих по квартире кошек и бомжей? «Аккуратней, милая», – думаю, зевая. А через минуту журналистка возвращается – забыла поцеловать. Славно-славно. Потом исчезает с той же скоростью, образуя в квартире ветер.
Я медленно встаю, не заправляя постели, и накидываю аргентинский халат со сценой петушиных боёв во всю спину – кто подарил, не помню. Запускаю затёртый аудиодиск (непременно, на громкости 16) с треками славянской музыки и в волнах грустной флейты заплываю на кухню. Тихая гавань: аккуратный крепкий причал – дубовый стол с резными ножками и стулья, маленькие копии старшего в гарнитуре. Меня можно назвать неряхой, но заглянешь на кухню – извинишься. Тут всегда порядок. Потому как кухня есть капище, а я при нём – волхв.
Знаете, трепещу всякий раз, когда готовлю кофе. Кажется, это самое доброе из дел. Любви в нём немерено, просто некуда девать! Но так восклицают лишь кофейные жрецы, чайные, зуб даю, считают иначе.
Ритуал, обряд, церемония – без них мы чувствуем себя неловко, будто стоим на людной мостовой без штанов. Любой, в кого не ткни, заводит себе маленький, но свой обрядик. Милое сердцу язычество. Ты живо! Ты сочишься по нашим венам вересковым соком, с тобой весь год весна. Даже если на улице плюёт нам в лица мерзкий пограничный ноябрь, в душах апрель.
И в каждом доме по волхву и идолу. Знай, вечером за каждым горящим окном сидит жрец, от него недалеко – предмет обряда. Будь то суп в белой кастрюле, просмотр фильма, чистка картофеля, скандал с женой, плановая порка детей или сказки на ночь, чистка зубов или супружеский долг, пусть даже вне графика. Каждая спальня, кухня, ванна, ну и туалет, конечно, – капище, храм. Знай и шагай аккуратней, когда ты в гостях. А то наступишь на святыню, загремишь какими-нибудь священными побрякушками и схлопочешь от волхва по морде. Или от жены его-ной.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?