Электронная библиотека » Илья Оганджанов » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Человек ФИО"


  • Текст добавлен: 2 ноября 2020, 18:20


Автор книги: Илья Оганджанов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Дамба

Славный сегодня выдался день. Славный.

Под утро снился мне сон. Будто плывёт по озеру лодка. Заунывно поскрипывают уключины. На вёслах – два старца. Седовласые, с согбенными спинами, как на иконе видел, – Зосима и Савватий, основатели Соловецкого монастыря. На воде – опавшие листья. Но будто не листья это, а старые фотографии из местного музея. Пожухлые, пожелтевшие – фас, профиль. Листья-лица покачиваются на волнах, цепляются за вёсла.

Я ещё во сне подумал: может, кто-то из них, пожелтевших, пожухлых, томился в этом бараке, перестроенном под жилой дом? Может, прямо тут, на моём месте, лежал на нарах, смотрел на то же сентябрьское солнце, что по утрам устало освещает комнату, и представлял, как там, в неведомом далёком богзнаетгде, каждому будет сиять его солнце? Шептал: мама, мамочка, или Господи помилуй. Или матерился. Или каменно молчал, уткнувшись взглядом в одну точку. Или, стиснув зубы, стонал от голода, холода, боли, усталости, унижения – мало ли от чего может стонать лагерник в разыгравшемся воображении благополучного человека.

Со мной, слава богу, ничего подобного случиться не может. Это я тоже во сне подумал. Я, человек из разряда щелкопёрствующих, подвид бумагомарателей, отряд безвестных обитателей газетных и журнальных полос, решил развеяться и уехал на Соловки.

Но почему именно на Соловки? – спросит зануда-читатель, житель однокомнатной квартиры, обладатель грошовой пенсии, запертой в рассохшемся серванте, один из тех горемык, что присылают свои сиротские письма в редакцию. Чтобы узнать ответ, ему придётся оживить увядшие мечты воскресить в памяти имя лицо голос той единственной и неповторимой ради которой с которой о которой навсегда никогда и отложив газету закрыв журнал захлопнув книгу затушив сигарету сбросив груз прожитых лет выбежать на улицу сесть в автобустроллейбустрамвай сойти на станции отыскать дом подъезд взбежать по лестнице на этаж остановиться у дверей квартиры с замирающим сердцем нажать кнопку звонка и переступив порог выйти в открытый космос и в безвоздушном пространстве в неведомом далёком богзнаетгде услышать: «На Соловках как-то по-особому дышится, я там многое поняла».

И я уехал, чтобы многое понять, забыть, запомнить навсегда.


Пора было просыпаться. Снова пережить чудо и ужас рождения. Умыться, выйти на крыльцо, сказать «доброе утро» хозяину дома-барака Володе. И он, чиня снасти на ступеньках, словно о самом сокровенном, спросит: «Как спалось?» И тут же, не дожидаясь ответа, опережая, предупреждая его, передавая мне его на вечное хранение: «На рыбалку поедем? Я такие места знаю!» И начнёт – про места, про рыбу, а закончит тем, как приехал сюда по работе и встретил её, оставил в Архангельске жену, детей, друзей… И пока он будет перечислять, что оставил, я пробую представить ту, ради которой он – машину, квартиру…

– Вот она сейчас на материк уехала рожать. А врач сказал, рожать нельзя, что-то у неё не так. Сам понимаешь, устройство у них там заковыристое. Так она упёрлась – умру, но рожу, а ты, говорит, сиди здесь и жди и приезжать не смей.

Всё, что мне удаётся представить, – это живот, огромный, как валун в кладке монастырской стены. Его можно потрогать, приложить к нему ухо, и голос чревовещателя-экскурсовода поведает историю о любви двух заключённых. О тайных свиданиях, на которые они приносили друг другу свои спрятанные за обедом хлебные па́йки. О том, как лагерное начальство узнало об их встречах, и её сослали на Заяцкий остров, где раньше жили паломницы, а после был лагерный бордель, его же перевели на Секирную гору, откуда мало кто возвращался.


Несколько дней назад я отправился на Секирную. Казалось, конца-краю не будет дороге, бежавшей вдоль плотных стен елового леса с распахнутыми окнами лугов и озёр. Я жевал травинку, о чём-то размышлял. Всегда о чём-нибудь размышляешь, когда долго идёшь и дороге не видно конца. Мысли появляются сами собой и исчезают: дорожная пыль, придорожная трава, сломанная ветка, камень, коряга – всё говорит с тобой, заглядывает в глаза, спешит породниться, и самый чахлый кустик знает ответы на все вопросы, и сам он и есть ответ. И хочется навсегда запомнить этот куст и чтобы он помнил тебя.

Горы́ всё нет и нет. И стоило тащиться? Наверняка гора как гора. Даром что у её подножия ангелы высекли жену рыбака, непременно желавшую здесь поселиться с подкаблучником-мужем: «Изыдите из места сего, где вам недостойно быть, устроится тут жилище иноческому чину и соберётся множество монахов во Имя Божие». А когда собрались во множестве вертухаи и, гогоча, сбрасывали с каменистого обрыва привязанных к брёвнам зэков, ни один ангел не вступился. И то понятно: одно дело жена, другое – вертухаи, с ними шутки плохи. Теперь собирается турист, щёлкает фотоаппаратом – целсь, пли – и понимающе кивает в тон экскурсоводу, рассказывающему заученные истории о том, что было когда-то плотью и кровью, а стало землёй и глиной.

Дороги не видно конца. Не повернуть ли обратно? И будто в ответ – навстречу монах. Мы поравнялись. Его молодое лицо, заросшее бородой, что лесное озеро осокой, было окутано тучей комаров, которых он отгонял одними ресницами.

– Далеко ли до Секирной?

– Неблизко, полпути будет.

И заметив моё разочарование, твёрдо добавил:

– Раз Господь сподобил – надо идти.

Поставь его, голого, «на комары», он вот так же смиренно, одними ресницами… «надо терпеть, раз Господь сподобил». И от этого «сподобил» повеяло сыростью осенней чащи, казематным холодом погреба. Сподобил ли меня на что-нибудь Господь? Или я по собственной воле, по воле случая, по воле волн и ветра слушаю чужие истории, забывая и вспоминая свою – до мельчайших, мучительных подробностей?


Мы познакомились на выставке. Я записывал в блокнот имя художника, название картины, год, холст, масло. Она стояла рядом. И в её внимательных влажных, словно полных слезами, глазах можно было прочесть, что она не понимает, зачем люди ходят на выставках с блокнотами и записывают в них имя художника, название картины, год, холст, масло.

– Это по работе, – поспешил я оправдаться. – Для заметки, чтоб умнели детки.

После мне не раз приходилось перед ней оправдываться – так хочется просить прощения у сломанной ветки, сорванного листа, примятого цветка.

Мы бродили по городу, сидели в кафе, ходили на выставки, в кино – театра она не любила: «Всё там чересчур и понарошку». Вечерами у неё дома за большим старорежимным столом пили чай с разговорами о её больнице, о детях, которым она помогала появиться на свет, с разговорами о разговорах, с бабушкиным вареньем, маминым пирогом и папиным строгим взглядом. И всё шло к тому, к чему всё обычно идёт, и в то же время ни к чему не шло. Между нами словно стояло что-то непреодолимое, какие-то тени, грустные и весёлые: одни, преклоняя колено, клялись в вечной любви, и от их слов веяло сыростью осенней чащи, другие подмигивали проходящим девушкам, шутили и каламбурили: «соловецкий – осоловевший». Спроси меня тогда: ну чё ты всё шутишь, шутила с Нижнего Тагила? Я и не нашёлся бы, что ответить. Может, чтобы не разрыдаться?

Сколько бы так тянулось – не знаю. Но однажды, вдруг, внезапно, в одночасье: я уезжаю в Америку, предложили работу в клинике, я давно подала документы, собиралась сказать, но не хотела расстраивать, а сегодня получила ответ…

Перед её отъездом мы пошли в Третьяковку – попрощаться с картинами, как она говорила. Она долго бродила по залам древнерусского искусства.

– Смотришь на икону – и будто кто-то зовёт тебя, кто-то далёкий зовёт тебя из своего далека.

– Это ни к нему ли ты летишь в Америку?

– Нет, скорее от него.

Холодок у меня под ложечкой. Её тёплые губы на моей щеке.

– Ты вернёшься?

– Не знаю.

Забыть, запомнить, навсегда, никогда. Какие огромные слова, точно валуны в кладке монастыря, и какие маленькие жизни испуганными детьми прячутся за ними!


На валуне у восточной башни сидит осоловевший от пива турист в майке «Реал Мадрид». Солнце играет на болотном стекле бутылки. Я читал: на этом месте были расстреляны и зарыты двадцать или двести, точно не помню, белых офицеров. Был вечер, было утро или была ночь. Жарко, холодно, промозгло. Поскрипывал снег, клонилась мокрая от росы трава, листва ворожила сухими губами. Они молчали, говорили вполголоса, шептали молитвы, проклятия, имена любимых. Поёживались от стылого ветра, кутались в истёртые шинели, шли нараспашку. Щурились от солнца, смотрели на звёзды, на вертухаев, в дула винтовок. Бойцы ОГПУ в гимнастёрках на все пуговицы подталкивали их прикладами, давали пинка, прикрикивали: «пшёл-пшёл». Двадцать или двести под одним валуном, на котором сидит турист-футболист, осоловевший от жары, пива, экскурсий, женатой, холостой, трудовой, праздной жизни. Двадцать или двести, не помню. Солнечный луч играет на стекле бутылки. Соловецкий – осоловевший.


Славный сегодня выдался день. Дорога после вчерашнего ливня просохла, и по небу, подгоняемые тёплым ветром, плыли редкие худые облака, не нагулявшие дождя. Я шёл на Муксалму – остров, который соединяется с Большим Соловецким километровой морской дамбой, возведённой монахами и пышно названной «Каменный мост». На строительство ушло столько-то валунов, было задействовано столько-то человек. Вы можете заказать автобус, услуги экскурсовода стоят столько-то. На дамбе открывается такая панорама, такой вид, открывается такое, что вы не пожалеете. Вы ни о чём не пожалеете!

Я шёл, подмечая всякие мелочи, из которых не сделать ни статьи, ни заметки, ни рецензии, разве что подобрать сухую ветку и написать о них на дорожном песке.

Вот белка, приметив меня, молнией пронеслась по стволу, нырнула в еловую темь. Должно быть, так же при окрике охранника сердце отставшего от колонны зэка судорожными скачками рвалось в густой ельник, в бездонные озёра синего неба, сиявшие в лесных прогалинах, в кромешный мрак небытия.

Ветер пробежал по верхушкам деревьев – и листья заговорили разом на всех языках. В тревожном шелесте – жалоба, ропот, молитва.

Солнце пробилось сквозь ветви. Протянуло соломинку. За неё ли хватались те, кого ставили «на комары», «к стенке», или она только мучительно щекотала уставшее биться сердце?


Дорога была пустынна. Мы говорим «пустынна», подразумевая отсутствие человека. Как будто деревья, их богатырские тени, белки, скачущие по деревьям, и тени белок, слитые с тенями деревьев, не в счёт. И всё-таки дорога была пустынна, пока из-за поворота не появилась парочка туристов – он и она. Шли не спеша. Он то и дело брал её за руку или под руку, а она всякий раз высвобождалась под предлогом достать что-нибудь из кармана, указать на то или это, поправить волосы, густые каштановые волны, в которых, наверно, многим хотелось утонуть, блаженно погружаясь в далёкое неведомое богзнаетгде. Хотелось утонуть и мне, но в других каштановых волосах…

Тени, очерченные солнечным лучом, скользят по песку, сливаясь с тенями деревьев. Его тёмный спортивный костюм, её белая курточка и джинсы. Он что-то говорит, берёт её под руку – и так они напоминают накренившийся парусник. Эй, кто там стоит у штурвала в фейерверке брызг и ведёт корабль в открытое море, навстречу всем ветрам, неведомым землям, навстречу крушению всех надежд?

Белая курточка, спортивный костюм – я узнал их, мы встречались в кафе, тоже перестроенном из барака.

Не было мест, и они подсели ко мне за столик.

– Помнишь, я тебе рассказывал о начальнике лагеря?

– Прости, милый, что ты сказал?

– Я говорю, помнишь, я рассказывал о начальнике лагеря, который потом сам здесь сидел?

– Помню, и что? Ешь суп, а то остынет.

– Так вот, я узнал, что на острове живёт его сын. Интересно, не кажется ли ему остров тюрьмой? Этакая наследственная мания.

– У тебя ко всем людям исключительно профессиональный интерес?

– Ко всем, включая тебя, мой единственный и неповторимый пациент.

– А есть у него семья, дети? Как вы полагаете, – обратилась она ко мне, – рассказал он детям, кем был их дедушка?

В тот раз я отшутился.

А теперь – свернул в лес, к озеру.

На мелководье у берега стояла рыба, словно карауля меня, мои вспоминая, мельчайшие, мучительные подробности… Летний вечер. Притихшая детская площадка. Мы сидим на качелях. У меня в горсти подрагивает огонёк сигареты. Ты рассказываешь о своей первой любви. Ничего особенного: студент и студентка, встречи в осеннем парке, старушечье ворчанье листвы, огненная дрожь от случайного прикосновения. Первые цветы, первый поцелуй, первые торопливые свидания, пока родителей нет дома, нетерпеливые жадные объятия, первая задержка, полный стыда и отчаянья визит к гинекологу, навсегда, никогда – так, ничего особенного, просто сквозь ограду парка заплаканной девочкой смотрит судьба.

Была и у меня первая любовь. Она ведь есть у каждого, как родина. Нам было пять годков, как говорила её бабушка, у которой моя, утверждавшая, что нам пять лет, снимала в большом деревенском доме комнату на лето. Мы бегали наперегонки, играли в прятки и салочки, ели упавшие в траву маленькие зелёные яблоки, от которых щипало язык, топили в варенье злющих лупоглазых ос, искали яйца в птичьих гнёздах, собирали в спичечные коробки́ жуков, вслушиваясь в шорохи, доносившиеся из их камер-одиночек, и подолгу сидели на старом отполированном до блеска бревне перед расцветшим кустом жасмина.

Я не помню её имени, лица, голоса – только волосы, густые каштановые волны, в которых хотелось утонуть. «Дети, не ходите одни на речку, не влезайте в воду, а то утонете». И до сих пор мне хочется утонуть в этих каштановых волосах.

По туго натянутому стеблю травы ползёт жучок. Мы следим за ним, и так радостно на душе. Осторожно беру его двумя пальцами. Он смешно перебирает в воздухе лапками, всё торопится по своим жучиным делам.

– Какой славненький! Давай посадим его в коробок.

И вдруг – зачем, почему? – нажал посильнее, и что-то липкое испачкало пальцы, лапки скрючились, застыли, и слёзы потекли из-под каштановой чёлки, щекотавшей мне щёку. Я бросил мёртвого жука в траву – бабушка, моя или её, звала пить чай.

В конце августа мы с бабушкой уехали, а они с бабушкой остались. И были потом другие, только другие потом и были…

Рыба плеснула под сердцем, ушла на глубину.


Лес медленно расступался, открывая бугристое недоброе море, по которому, извиваясь левиафаном, тянулась каменная гряда.

До революции на Муксалме была монастырская ферма, лучшая на всём Беломорье, затем лагерный сельхоз, во время войны – аэродром и тренировочная база соловецких юнг, сегодня на поросших бурьяном берегах пасутся редкие туристы, – так могла бы начинаться статья об этом острове. Начинаться или заканчиваться. Статья или заметка. Орёл или решка. Чёт или нечет. Любит не любит. Белая курточка – спортивный костюм.

Они шли мне навстречу. Мы раскланялись. Она держала в руках полиэтиленовый пакет с шоколадными конфетами.

– Угощайтесь.

Я покосился на спортивный костюм – он нарочито смотрел в сторону.

– Нет-нет, спасибо.

Она пожала плечом.

– А мы гуляем…

– Здесь вы не найдёте ничего интересного. Я говорил тебе, Наташа, что мы зря сюда идём.

Я погулял по острову, поросшему высокой травой, измученной собственной бесполезной силой. Повсюду торчали разрушенные временем загоны для скота и бараки. Над ними проплывали облака в своих белых курточках. Ничего интересного. Но я погулял. Недолго, а погулял. Ведь идти к цели – одно, а, дойдя, погулять – совсем другое. И не важно, что за цель. Идти и гулять – совсем не одно и то же. И не понимать этого может только отпетый болван.


Обратно я шёл быстро, очень быстро. На утоптанном песке дамбы виднелись свежие следы от кроссовок – большие и поменьше. Они то сближались друг с другом, то отдалялись. Что-то блеснуло на дороге – конфета, шоколадная конфета. Она выронила её. Случайно или нарочно? Волны бились о дамбу, стучались в сердце, шумели в крови…

Конфету я съел, а блестящий фантик сунул в карман. Он и сейчас там лежит, шурша по-осеннему, когда я по привычке проверяю, на месте ли сигареты, хотя давно бросил курить.

Теория взрыва

Его отчество я узнал на похоронах.

Могильщики, пыхтя и отдуваясь, опустили гроб в прямоугольную яму. Обитый кумачом, окантованный чёрными складчатыми рюшами, он угрожающе покачивался на перетёртых верёвках и, накреняясь, скрежетал бортами о неровные осыпающиеся стенки. В напряжённой тишине раздавались одинокие захлёбывающиеся женские рыдания.

– Родные и близкие, бросьте по три горсти земли, – нарушил тягостное молчание один из могильщиков, высокий сутулый здоровяк с опухшей мордой. Он, видно, был у них за старшего.

Комья рыжей сырой глины глухо застучали о крышку гроба. Могильщики, энергично орудуя лопатами, закидали яму, насыпали невысокий холм, положили на него венки с траурными лентами – «от любящего сына», «от любящей жены» – и воткнули в изголовье железную табличку с позолоченными буквами. На ней-то я и прочёл его отчество: Осипов Евгений Ильич. А при жизни всё дядя Женя да дядя Женя…

Старший могильщик вырос за спиной Игоря и гнусаво забасил:

– Могилку, слава те Господи, справили ладную. Место сухое, и берёзка рядом. Так что отцу лежать будет покойно, вольготно.

Игорь, поддерживая мать, мелко беззвучно вздрагивающую всем своим жалким обмякшим телом, повернул голову и посмотрел на него полными слёз непонимающими глазами.

– Ну это, в общем, надо бы, как положено, помянуть…

К ним быстро подошла жена Игоря, острые каблуки её замшевых сапог проваливались в мягкую землю, будто она прихрамывала или пританцовывала. Она протянула старшему деньги:

– Достаточно?

– Спасибо, хозяйка. Светлая память.

Игорь был моим близким другом. Так же как и я, очутился в математической школе совершенно случайно, по фантазии родителей, что их чадо должно прочно стоять на ногах, а точные науки – это всегда надёжный кусок хлеба. Он прилично рисовал и мечтал стать художником. Дядя Женя, скрепя сердце, терпел его увлечение, но выбора «подобного жизненного пути» не одобрял: «Художества ваши – это всё миражи, иллюзорность, неразумная трата бесценного времени. Мужчина обязан заниматься реальным делом – преобразовывать мир». Мы давно не виделись. Я поступил в Москве в Бауманский, потом бросил, уехал… Игорь разыскал меня через моего брата.

С кладбища возвращались по центральной аллее. Тётю Олю, маму Игоря, вели под руки две какие-то родственницы в серых пальто и чёрных платках, похожие на учёных ворон. Под ногами хрипло шуршали опавшие листья. Полуденное солнце широкими полосами пробивалось сквозь облетающие кроны вековых лип, и по земле тянулись их бесконечно длинные раскидистые скорбные тени. В стылом воздухе пахло осенней прелью. Влево от аллеи убегала неприметная тропинка, где-то там, в конце её, была могила моего отца.

У выхода нас дожидался старенький тряский автобус. Он ворчливо тарахтел, угрожающе ревел и дымил на поворотах. В салоне пахло бензином и табаком, пожилой плотный водитель курил одну за одной. В морге водитель суетливо помогал с выносом гроба и навязчивой скороговоркой давал практические советы – кому, за что и сколько, заученно твердя, что сам недавно жену схоронил.

Обратно ехали, несмело переговариваясь, сначала полушёпотом, затем всё громче, почти в полный голос. На задней площадке, где недавно стоял гроб, валялось несколько стрельчатых белых лепестков хризантемы. Туда старались не смотреть.

Дома у Игоря почти ничего не изменилось. Советская мебель, выцветшие пожелтевшие обои в ромбик, стеллажи с книгами. Только зеркала были занавешены чёрным тюлем и пахло лекарствами. Родственницы сделали тёте Оле успокоительный укол и уложили на диван в бывшей комнате Игоря, он несколько лет назад переехал к жене, в просторную квартиру в новом микрорайоне.

Поминальный стол был накрыт. Празднично белела накрахмаленная скатерть и лучисто искрились хрустальные бокалы. Я сел рядом с Игорем и его женой. Напротив – двое товарищей дяди Жени. Один лысеющий, с морщинистым испитым лицом и живым хитроватым взглядом, и второй, с густой седой шевелюрой и неряшливой бородой. Родственницы, оказавшиеся сёстрами тёти Оли, суетились по хозяйству.

Принесли кутью и блины. Выпили за упокой. Зазвенели тарелки, вилки, ножи. Все проголодались и ели с аппетитом.

Снова выпили: «царствие небесное, земля ему пухом». И стали вспоминать, какой замечательный человек был дядя Женя, как переживал, что закрыли их институт, как мыкался без работы и чудом устроился охранником на заводской склад. Из-за переживаний этих, наверно, и заболел.

Игорь всё подливал себе водки и одним кивком опрокидывал рюмку в рот.

– Может, хватит, Игорёк? Тебе завтра на работу, – ласково, но твёрдо сказала его жена.

– Хотя бы сегодня оставь меня в покое.

– Прости. Но я с таким трудом устроила тебя. А вообще, как знаешь… – Она откинула со лба завиток крашеных медных волос и дробно забарабанила по столу острыми ноготками.

Я повернулся к Игорю:

– Ты где сейчас работаешь?

– Да ерунда, верстальщиком в местной газетёнке.

Он налил себе и выпил.

На стене, за спинами дядижениных товарищей, висели любовно помещённые в самодельные деревянные рамки юношеские рисунки Игоря: вислоухий щенок, преданно глядящий на вас грустными умными глазами, пара волнистых попугайчиков-неразлучников на жёрдочке в распахнутой клетке, покосившийся дачный домик в заглохшем осеннем саду и нежная девичья головка вполоборота, вся словно окутанная туманной кисеёй, его первая любовь.

– А помнишь, как по Вычегде ходили? – обратился бородач к своему лысоватому морщинистому соседу.

– Конечно. Мы тогда ничего не поймали, и Женька вытащил из рюкзака пачку тротила и говорит: «Будем удить по науке».

Седые кустистые усы бородача шевельнулись, пряча улыбку:

– По части взрывотехники он большой был мастер, без сопливых. На полигоне генерал ему из укрытия кричит: «Ложись!» А он стоит, стёклышки очков платочком трёт и спокойно так отвечает: «Не дрейфьте, коллега, взрывная волна пойдёт в сторону леса и повалит вон ту сосенку. Опасаться нечего. Всё рассчитано. Это же направленный взрыв».

– Сколько он возился с этим направленным взрывом! Диссертацию планировал писать. Потом перестройка, Союз грохнулся, и тему закрыли, а вскоре и сам институт расформировали… – Морщины на испитом лице пришли в движение. – Я-то раньше уволился, магазинчик открыл, звал его к себе, но он же гордый, отказался.

– Ничего не скажешь, увлечённый был, исследователь от Бога. Последний раз, когда сидели у него в каптёрке, ночью, за рюмкой чая, он мне свою новую теорию расписывал. «Понимаешь, старик, если теория Большого взрыва верна, то что нам мешает его повторить и пересоздать вселенную или, на худой конец, нашу галактику? Один мощный, грамотно рассчитанный направленный взрыв – и появится целый новый мир, новое Солнце, новая Земля, и там можно будет построить всё по-новому, по справедливости, без нашей мерзости, подлости и вранья. Отрясём прах с наших ног и переселимся, а?» До последнего какие-то вычисления делал, носился с этой идеей как дитя.

Игорь слушал их внимательно, с горестным удивлением, подперев кулаком отяжелевшую голову.

На другом конце стола две родственницы, похожие на ворон, запели высокими молодыми голосами.

 
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То моё, моё сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит.
 

Разговоры смолкли и потонули в их заунывном пении.

Я взял у Игоря сигарету и вышел на балкон. Во рту неприятно загорчило от давно забытого вкуса табака. Я вспомнил, как отец, вот так же, опершись о перила, курил, глубоко затягиваясь и стряхивая указательным пальцем столбики пепла, и пристально всматривался в бездонное синее небо. Ветер трепал его непослушные волосы и уносил ввысь рваную седую струйку дыма. О чём он думал в те минуты? И думал ли о чём-нибудь?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации