Текст книги "«Блажен незлобивый поэт…»"
Автор книги: Инна Пруссакова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Опять же. Хочется надеяться и на рост объективности в критике. Пытаешься представить себе, что взойдут и другие имена, не столь обласканные урби эт орби. Вспомнят о тех, кому, в силу объективных причин, не уделили своевременно должного (и заслуженного) внимания. Таким, например, как недооцененный, великолепный романист Б. Балтер, как ранняя Петрушевская, как отличные романы И. Грековой, как поздний – и очень-очень занятный Каверин, да и многое, многое другое, как, например, дневники Евг. Шварца, как лагерная проза Евг. Гинзбург, Т. Петкевич, как поздние повести В. Гроссмана, да мало ли что еще высокомерно посчитано было малозначительным в недавние сравнительно времена… Связать все со всем; увидеть начала и концы; заглянуть, быть может, в завтрашний день – вот истинные, а не мишурные хлопоты критики, если она и впрямь печется о будущем родной литературы.
И еще. Надо крепко любить нашу литературу – заслужила она это, и одна эта любовь без всяких внеделовых примесей должна толкать вперед – и прозу, и критику. Только любовь! А не сиюминутные соображения моды ли, внутрилитературных отношений, принятых в данном сезоне идей, – нет, нет! И хорошо бы, как мечталось на заре туманной юности, вдруг взять да и поверить в это.
Рецензии
«Незабвенный Мишуня»[9]9
Рецензия на повесть Ю. Карабчиевского «Незабвенный Мишуня» была опубликована в журнале «Нева», 1991, № 4. Повесть вошла в состав первого российского сборника прозы Карабчиевского «Тоска по дому» (изд-во «Слово», 1991).
[Закрыть]
Первое, что бросается в глаза при чтении Карабчиевского, – это почти детское стремление протаранить предмет изучения. До донышка. Чтобы понять. Разглядеть. Оценить – во всех измерениях одинаково четко, не наспех, не в общих чертах. И – любовь. Иначе ведь не назвать то чувство, которое подвигло его написать «Воскресение Маяковского». Вот уж кто омыл хрестоматийный глянец с лучшего и талантливейшего! И, обличая, воскресил, извлек образ поэта из-под груд литературоведческого лома.
Книга о Маяковском трудно определима по жанру, но «Незабвенный Мишуня» – просто повесть. Уже название неоднозначно. Это и надпись на могильном камне (незабвенному…), это и пародия на нее (незабвенному – но не мужу, не отцу, а – Мишуне), это и далекая перекличка с Ивлином Во, это и сочувственное вторение вздоху вдовы, это и собственные детские воспоминания. Мишуня не был ни героем, ни светочем ума, ни даже тем, что принято называть скромным незаметным тружеником. И скромным он не был, и тружеником не стал. Он был лодырь, и враль, и выпивоха, и грубиян. Но! – и мальчик, от чьего лица писана повесть, и затурканная жена, и многочисленные женщины, любившие Мишуню, – они его не забыли. Почему? Потому, отвечает нам повесть, что бессмертно драгоценное вещество жизни, сверкнувшее в этой горсточке праха.
По своей художнической природе Карабчиевский – традиционалист. Он очень современен по решительности суждений, но откровенно человечен. При всей своей саркастичности, при отточенности характеристик он не стыдится взволнованности, не боится быть опечаленным или растерянным, не подменяет разрушением все прочее. Словом, не может быть отнесен к «другой литературе» с ее назойливым стремлением, разложив мир на составные, не соединить их, а так и оставить. Карабчиевскому дорог человек, пусть хоть и Мишуня, с его вздорностью, враньем и наивной, здоровой чувственностью. Ведь он один был, такой Мишуня, он неповторим! А Карабчиевский и Маяковскому не прощает отсутствие нежности к человеку, с обидой не прощает, с болью сердечной. Потому что сам-то он любил Маяковского – великого. И Мишуню – не великого. И Александра Зильбера – просто Зильбера.
При своей кажущейся тихости повесть не нейтральна, она для одних – победа самых светлых сил в искусстве, а для других враждебна или вовсе недопустима. Но бог с ними, с другими! Для читателя встреча с писателем Карабчиевским – это удача, и радость, и обретение.
[Сергей Довлатов][10]10
Рецензия на книгу Сергея Довлатова «Чемодан» (изд-во «Советский писатель», Ленинградское отделение, 1991) была опубликована в журнале «Нева», 1992, № 2.
[Закрыть]
Довлатов был ленинградским литературным мальчиком. Его вытолкали в эмиграцию, и он вернулся оттуда посмертно – писателем. Его проза то ли прикидывается мемуарами, то ли впрямь автобиографична. Гадать не стоит. Секрет в том, что в этих чужих мемуарах узнаешь себя – до того похоже. «Чемодан» – это сборник новелл о вещах, привезенных из Союза. Они нажиты за всю предыдущую жизнь – барахло, которое и не пригодилось: ведь чемодан не раскрывали ни разу! Немного удалось вывезти. Нет, много: пишется-то только о родине, где жилось вот как несладко, а другой судьбы уже не будет. Этим острым чувством – что жизнь обрублена – проникнуто все, написанное Довлатовым.
Писатель касается до всего одними кончиками пальцев, без нажима, он наперед защищен от недоброжелателей тем, с какой щедростью выставляет на первый план свои промахи. Зато уж и чужих не пропустит! Но резкий абрис карикатуры двоится: за ним проложена дрожащая тень спутницы-жалости. Этот остроумец, этот любитель изящного вовсе не лишен сострадания. Да и как не сострадать! Ведь все они: экскурсоводши из пушкинского заповедника, знакомые по университету, родственник – все это люди, засаженные в невидимую клетку. Они, со всех сторон ограниченные запретами, не хозяева сами себе. Им ничего нельзя. А что можно? Ну вот – пить… Это хоть и не поощряется, но и не запрещается, это ведь издавна форма духовной жизни (нежизни) в России. Немножко фарцевать. Немножко подворовывать. Но только – не дай Господи! – не заводить собственного мнения, не идти поперек тому убогому начальству, которое тебе по твоему чину положено. И вот у тебя на глазах прозрачные, легкие рассказы складываются в книгу о людях, от которых было закрыто, зачем они созданы и кем они могли бы стать. Довлатов притворяется, будто всего лишь шутя-играя воссоздает разрозненные эпизоды из жизни непутевого молодого человека. Так, финские носки, так, куртка с продранными локтями – пустяки. Чехов когда-то предложил написать рассказ о чем угодно – ну вот хоть об этой чернильнице. Довлатов воплощает его предложение. И пустяк оживает. Довлатов делает вид, будто не сентиментален и ни о чем не жалеет. Но жизнь прошла – и не прошла вовсе, а ее отобрали, увели, уперли, как финские носки. И спросить не с кого.
[Александр Кушнер][11]11
Рецензия на книгу А. Кушнера «Аполлон в снегу. Заметки на полях» (изд-во «Советский писатель», Ленинградское отделение, 1991) была опубликована под псевдонимом Инна Кунина в журнале «Нева», 1992, № 5/6.
[Закрыть]
Литературоведы ощупывают художественное произведение с уважением и тайным недоброжелательством – снаружи. Проникнуть внутрь им не дано. Не дано потому, что поэт и ученый-филолог существуют в разных плоскостях. Можно сосчитать ударные и неударные слоги в лирической поэме, можно составить частотный словарь – да разве ж это поможет написать «Буря мглою небо кроет»? Поэт уносит свою тайну с собою. Это и есть его фабричный знак-тайна. Лишь иногда приоткрывается завеса – когда беззаконною кометой врывается в науку Юрий Тынянов, высокомерно отвергаемый современными архивными юношами. И вот новая удача – явление Кушнера с его статьями ли, эссе, рассказами – бог весть. Кушнер слишком умен для ученой важности. Он осторожно отрицает родство своей прозы с наукой о литературе и определяет избранный им жанр как «роман о любви к стихам». Ему виднее. Но, может быть, научным изысканиям нехватает именно любви к предмету – горячего, неровного пульса, бьющегося в каждом постулате? Кушнер размышляет о «Горе от ума», о Некрасове, о Пушкине, о Мандельштаме. О братьях, о собратьях, о старших родственниках по семье искусства. Его заметки необязательны, в них вовсе нет полемического задора, напора, агрессии. Но те, о ком он пишет, любимы им как родные, как Учителя, а главное – как живые люди. И стихи – не строчки на бумаге, а живая речь, часть диалога, она обращена лично к нему, к питерскому поэту Кушнеру, и он – участник в ней.
Поэзия как личное переживание – это могло бы стать подзаголовком книги, потому что кто же любит чужие стихи сильнее, чем поэт? Но поэт Кушнер порою чересчур сдержан, а вот тут, где строгий строй стиха не велит смирять страсти, он не столь застенчив, он наконец впрямую говорит о любви, о братстве и родстве, о сближениях и расхождениях – словом, обо всем, что составляет истинный интерес – и в жизни, и в поэзии. И эти прозаические размышления остроумно прослоены стихами, которые подытоживают то, о чем нам только что поведали скромной прозой. Здесь, где автор един в двух лицах, – стихотворца и мыслителя, он не только шире, он доходчивее. Потому что сколь ни обширен круг поклонников поэта Кушнера, эта книга поможет прийти к нему еще и другим, кому, допустим, сложное плетение поэтической речи недостаточно близко. Да и вообще – пусть о поэтах говорит поэт, пусть брат расскажет о брате, а одержимый высокой болезнью – о тех, с кем вместе грезил.
[Фридрих Горенштейн][12]12
Рецензия на повесть Фридриха Горенштейна «Яков Каша» (журнал «Дружба народов», 1992, № 5–6) была опубликована в журнале «Нева», 1993, № 1.
[Закрыть]
Место действия повести обозначено так: село Геройское, бывшая деревня Перегнои. И сразу настраиваешься на сатирический лад. Но нет, не так прост Горенштейн, чтобы загонять себя в рамки единственного жанра. У него одно легко переливается в другое: памфлет – в эпос, эпос – в лирику, лирика – в милицейский протокол, протокол – в почти средневековое моралите. А фабула причудлива и идиотична, как наша жизнь. Тут и мистическая двукратная встреча со старухой-мойрой, и внезапный брак, и бессмысленные случайные встречи. То-то раздолье было бы любителям пост-модернизма, да вряд ли можно яростного, ядовитого Горенштейна уложить на это прокрустово ложе, выдуманное на радость теоретикам. Нет, писатель не играет в изысканные эстетические игры, он с нами, в нашей жизни.
Таких, как Яков Каша, пролетарско-крестьянского происхождения старых стахановцев и старых партийцев, мы каждый день встречаем. На митингах – со свинцовыми глазами, с дикими транспарантами в склеротических пальцах, в Останкине, под солнцем и ветром, где они стояли с детской надеждой в глазах, покуда бойкие ребята трепали «ментов»(прекрасно зная – отвечать не придется). Все мы их знаем – таких, как его пьянчуга-сын, и таких, как лоботряс-внучок, и таких, как его друг-предатель Гармата. Они и есть народ, и по отношению к этому народу у писателя нет никаких сентиментальных российских иллюзий, недаром в интервью, данном «Литературке», он так напирал: «у вас» ничего не выйдет, «у вас» все останется по-прежнему. И, похоже, был не так далек от истины. Но сколько б ни отгораживался он этим «у вас», а болит и горит ему тутошняя проблематика, о которой повесть. И поэтому антисемита, инвалида, заброшенного нищего Якова Кашу – жалко.
Случайно и глупо погибает его жена, так же глупо кончают его внук и он сам, – на просторах родины чудесной не дорожат ни своей, ни чужой жизнью испокон веку. Об этом старуха на мосту и сказала Якову: родился-де он в шутку. В шутку, то есть невесть зачем, и шутовским делом занимается: развешивает портреты членов Политбюро, допускает ошибку, и один из нынешних павликов морозовых доносит на него Куда Надо… Абсурдная, никчемная жизнь – что может она вызвать, кроме сожаления? Но неужели ради такого результата писатель затевал свой труд? Вовсе нет. Охотников, спьяну укокавших Якова, судят, и Горенштейн саркастически замечает: «Нашлись наконец ответчики за его судьбу». Да разве ж ведают эти яковы, что творят? И тут, отодвинув незадачливых героев, на первый план выходит писатель. Не судить он выходит, но договориться с читателем. Не позолотить пилюлю, а узаконить невыносимую горечь бытия. Нащупать ее корни. Призвать на головы несущих беды и горести не милосердие, которое для нас, грешных, почти недостижимо в чистом виде, но то, чего может добиваться художник, – понимания. Нет, не то, чтобы понять – в смысле простить. «Попытка понять врага своего содержит, пусть незначительные, крупицы любви к нему», – декларирует писатель. Корень бед Якова в том, что он несчастен, а как может быть не несчастен человек, у которого внутренняя жизнь ампутирована и заменена протезом – идеологическими заклинаниями. Но сам-то Яков – носитель бед для окружающих, ведь несчастный человек – это мрачная слепая сила. Колобродит она по селу и городу. Темно, холодно, страшно в матушке-России. Этим зачином открывается повесть. И нет ей конца…
[Юрий Карабчиевский][13]13
Рецензия на повесть Ю. Карабчиевского «Каждый раз весной» (журнал «Дружба народов», 1993, № 8) была опубликована под псевдонимом Инна Кунина в журнале «Нева», 1994, № 8.
[Закрыть]
Совсем недавно я назвала Карабчиевского блистательным. Но вот его нет – и нарядный эпитет облетел шелухой, и обнажилась суть. Никакой он не блистательный. Он был живой и мучился жизнью. Не мог в ней укорениться, притереться, приютиться. Не выработал в себе привычки глотать унижения, закрывать глаза на грязь и ложь. Собственно, художественное творчество и есть материальное выражение того, что человек не достиг равновесия между собой и миром. Те, кто живет в равновесии, не пишут стихов, а если пишут, то эти стихи остаются фактом их биографии. Наверно, этим укоренением можно объяснить его уход от нас. Именно в тот момент, когда появилась возможность причалить к благополучию, когда признали, когда заговорили, – вот тут он и ушел, потому что благополучие не могло исцелить ран, ушел, оставшись почти неразгаданным, почти не раскрыв себя. И эта повесть дошла до нас приветом Оттуда, с других берегов. Повесть? Записки? Эссе? Термин «эссе» к чему только не прилагается, а растрепанность и кокетливая незавершенность считаются теперь едва ли не знаком качества современной прозы.
Карабчиевский никогда не заботился о рамках жанра – ну что такое «Воскресение Маяковского»? «Тоска по Армении»? Неизвестно, да и неважно. Важнее другое: возникает ли между читателем и книгой поле напряжения, хватает ли у писателя сил продиктовать читателю свою мысль, свою страсть. О чем повесть? О том, как немолодой человек ездил в больницу к умирающей матери. Никаких потуг занимательности. Никаких глубоких ретроспекций, никаких философических размытостей. И не оторвешься. О бессердечии и бесчеловечности наших медицинских учреждений можно писать до скончания века – Карабчиевский уж кто-кто, но никак не фельетонист, и этого он почти не касается. Он написал не об этом. И не о жалком комочке страдающей плоти. Он написал о чувстве вины. Перед матерью: не позвонил вовремя, не пожелал портить себе отдых с семьей, отодвинул свидание с умирающей. Но вина – не просто в том, что в последние дни оказался невнимателен и эгоистичен. Эту вину искупил дежурствами у больничной койки. А вина – тотальная. Вина, потому что как ни крути, а проживешь все равно не так. Не так, как считал нужным, достойным, не так, чтобы не мучиться, не стыдиться, не краснеть перед самим собой… Очень легко валить все на внешние обстоятельства: тоталитарный режим, бедность, бесправность, то, се. Уж Карабчиевский ли не пострадал от режима: не напечатали ни одной его строки. Но он сам за себя отвечал. Не только за поступки, но и за тайные мысли, сокровенные побуждения. Вот откуда неизбывное чувство вины – движущая пружина последней повести писателя. Не стоит пальцами указывать на тех наших властителей дум, которые самодовольно заверяют: им не в чем каяться. А вот Карабчиевский каялся. Он был виноват, как мы все виноваты, но как легко мы расстаемся с этим тревожащим, с этим неудобным чувством, а он – не смог. И написал повесть – последний сигнал SOS в безбрежный океан. Он не умел упиваться собой, поглаживать себя по самолюбию, уверять: я прожил хорошую жизнь. Я совершил то-то и то-то. Я достиг того-то и того-то. Ему это не помогало! Его книга – и впрямь дымящийся кусок совести. И как светло горит!
Право называться человеком[14]14
Рецензия на повесть Исаака Фридберга «Здесь я!» (журнал «Дружба народов», 1996, № 1) была опубликована в журнале «Нева», 1997, № 3.
[Закрыть]
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи – люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Борис Слуцкий, «Про евреев»
Этот миф даже среди прочих советских мифов по степени распространенности и укоренения достоин попасть на страницы Большой советской энциклопедии. Тем более, там и не такая фантастика есть. И бороться с ним невозможно. Тех, кто может в это верить, средствами логики не убедить. Стараниями патриотов за последние годы тень холокоста – его продолжения – обрела вторую жизнь. Особенно если представить, что в глазах очумелых фанатиков евреи – это все, кто правильно говорит по-русски, и уж конечно, те, кто чем-то пришелся не по нраву. Все это тем актуальнее, чем меньше и меньше этнических евреев остается в России. В тридцатом году умные – и очень умные! – люди посмеивались над бредовыми криками Гитлера. Теперь-то мы знаем, что зря. Наши власти явно испытывают некую тайную симпатию к крепким ребятам Баркашова: бывший ефрейтор Баркашов социально ближе бывшим секретарям обкомов и сегодняшним генералам, чем академик Сахаров и поэт Окуджава. И когда один из высших чинов в государстве травит с голубого экрана байку о том, что чеченцы могут быть только разбойниками, то начинаешь понимать: это не обмолвка и не просто бестактность. То, что семьдесят лет было тайным, стало явным. Власти освободили себя от обязанности лгать еще и в этом. У них хватает о чем лгать.
Дружба народов была одним из официальных мифов советской идеологии. Туман идеологии рассеялся, и миру явился черный мундир нынешних защитников российской чести с затейливо исполненной свастикой на рукаве. А от дружбы народов остался журнал, и он-то и поместил повесть И. Фридберга «Здесь я!» (№ 1, 1996 г.). Еврейская тема была закрыта почти сразу после романа Б. Балтера «До свидания, мальчики!» – до начала перестройки. Потом, вместе с Карабчиевским, Горенштейном и Арк. Львовым выплеснулось в печать и много посредственного, эстетически беспомощного, что вполне естественно. По одной пьесе Бабеля «Закат» было сделано разом три фильма – получше, похуже и вовсе слабо. Сегодня для многих еврейская тема табуирована по причине… тривиальности. Куда забавнее восхищаться изысками модного романа «Парфюмер» и вычислять формулу постмодернизма. Как говорил поэт, доходней оно и прелестней. От печей Майданека все еще потягивает зловонным дымком, да и не так они, эти печи, и далеки от нас, от святой Руси, как любят выражаться патриоты. Можно и приблизить!
Исаак Фридберг – один из немногих, кто осмысляет пережитое в строго эстетических параметрах. Повесть начинается со смерти Сталина: скольким тогда это событие казалось вифлеемской звездой, осветившей новый путь! Шестилетний Мойше спрашивает плачущую мать: а что, без Сталина нельзя? Мать отвечает: нельзя, и вся повесть отвечает: нельзя, потому что ничего он не умер. Ложь, насилие, презрение к человеку, бесчеловечность как главенствующий принцип – все это осталось незыблемым, только, быть может, формы изменились. При Сталине было «дело врачей», при Сталине эшелоны для отправки евреев в Биробиджан уже стояли на запасных путях. При Брежневе парня, изучавшего иврит, сажали за решетку с формулировкой «измена Родине». Сегодня не сажают, сегодня всего лишь избивают единственного в классе еврея, и никто не вмешается. Но сегодняшний день еще не кончился… Нет, не умер Он. Зря, что ли, его портреты таскают на многолюдные митинги! Зря, что ли, торгуют вожделенной «Майн Кампф», зря нацепляют свастику? Нет, они не умерли, они продолжают свою тлетворную жизнь, а первая ее примета – рост антисемитизма. Антисемитизм – это не просто мракобесие, не просто злобное невежество. Антисемитизм – это первый, и второй, и третий шаги наступающего фашизма. Поэтому антисемитизм не может быть ни нейтральной, ни маловажной темой. Поэтому, когда сибиряк Михаил Ульянов играл Тевье-молочника и когда русак Евгений Леонов играл Тевье, это было не просто так, это была гражданская позиция. И когда издателя и распространителя «Майн Кампф» оправдывает суд, это тоже политика. Дурная политика.
Исаак Фридберг не апеллирует к жалости, не призывает восхищаться. Он – свидетель, и его Мойше недаром назван Мойше: так звали евреев, как зовут русских Иванами, а немцев – Фрицами. Это не имя, это знак, это марка, это глубоко ушедшая в кожу метка.
…Мальчик Мойше думает, что он – человек. Ему разъясняют: нет, ты – жид… Семья была – двадцать восемь человек, немцы расстреляли всех, они лежат не в могиле, на пустыре они лежат, пустырь раскатают и утилизуют, нечего муссировать вопрос о национальном мученичестве… Это негосударственный подход. Девяносто тысяч виленских евреев стали глиной, девяносто тысяч евреев расстреляны немцами просто за то, что они – евреи. Но это не дает им права на могилу… А сколько тысяч человек твердят свое: жаль, что Гитлер вас всех не убил? Митрополит Петербургский и Ладожский Иоанн с голубого экрана вещал, что задача православия – бороться с инородцами, инородцы – главные враги народа русского и православных…
Приятель утешает Мойше: бабушка говорила, евреи – тоже люди. Так что черт с тобой, живи уж. Но клеймо второсортности, знак отверженности уже легли на судьбу Мойше. Господь Бог призывает Мойше: «Где ты, Мойше, сын мой?» «Здесь я!» – отзывается Мойше. Для Господа он – сын, но не так обстоят дела на земле. Вот уже и Сталина нет, вот и шестидесятники взыскуют своего социализма с человеческим лицом, но Мойше живет далеко от Москвы, от фильмов Хуциева, от журнала «Новый мир» с Твардовским, от рассказов Солженицына, от хрущевских амнистий политическим. Тут, в провинции, не веют никакие шестидесятнические ветры, и мальчика избивают молодцы Тадека Мясо (его соученика, вора и бандита), и вообще – держат в ежовых рукавицах. А когда он поступает в институт, то уже ждет, что его будут засыпать – как же, у него пятая графа, его просто по определению должны засыпать, он же не такой, как другие, он хуже! И он униженно радуется, что вот нашелся человек – не засыпал, поставил заслуженную (незаслуженную!) пятерку, потому что, с точки зрения власть имущих, он же ни на что не имеет права, ни даже на то, чего заслужил. Ему лишь из милости (а не по праву!) предоставили возможность учиться. А как же не благодарить! Могли и отказать – не он первый, не он последний. Тогда еще не говорили: лицо некоренной национальности. Инородец. Русскоязычный. Тогда – делали. Да и мало ли какими еще словами (и делами!) можно обозначить это презрение худшего – к лучшему, ленивого – к трудяге, Тадека Мясо – к Мойше? Если можно написать о смерти Иосифа Бродского, гордости русской – именно русской! – поэзии, что она, эта смерть, есть праздник для православных, то на какой ступени биологического развития стоят эти люди? И почему – люди? Наверно, надо бы другой термин…
Унижение. Вот инструмент государственной власти. Если не расстрел, не эшелоны на путях, то – унижение. Действует ничуть не слабее. Государству всегда нужны козлы отпущения, во Франции – алжирцы, в Турции – армяне, в Москве вылавливали «лиц кавказской национальности», но самый верняк – евреи. На этот клич отзывается самое заскорузлое сердце, самый темный разум. Верняк!
Итак, унижение – тотальное, размывающее контуры личности. Необратимое по своему действию. Унижением для бедняков становится сама любовь: любовь в общей комнате, любовь без надежды на уединение, на какие-то сносные бытовые условия. Мойше не может быть никем иным, как только бедняком, – ему ведь не положено ни привилегий, ни просто справедливости: не давать же ему работы по специальности, в самом деле! И Фридберг сдержан, даже суховат, он принципиально против всякой идеализации. И вот непутевый брат Мойше одним из первых сваливает за рубеж, и Мойше (он ведь невыездной, раз служил в армии – а вдруг раскроет вечным врагам страшные государственные тайны, до которых его, разумеется, ни на секунду и не допускали) разводится с женой, чтоб она тоже смогла уехать и увезти дочку. Брат-то непутевый, зато теперь за Мойше возьмутся всерьез. Но он – и сам не зная почему – отказывается стать стукачом. И садится на восемь лет. И возвращается в родной город, отсидев эти восемь лет не в сталинских – в брежневских лагерях. Только возвращается уже не тем. Он все там оставил: имя, и профессию, и семейное положение, и права. Он больше не Моисей, не инженер, не жилец пусть худой, но квартиры, – он никто, он, наконец, стал тем, кем его желали видеть те, кто называл его жидом.
Знал ли он, какие перемены в его жизнь внесет отказ сотрудничать с всесильным КГБ? Примерно представлял себе. Почему же он так поступил? Почему выдержал пытку? Почему пошел на развод с женой, заведомо зная, что его не выпустят и воссоединиться с семьей не получится? Да просто потому, что он – порядочный человек. А быть просто порядочным человеком в нашей стране до недавних пор было трудно, иногда – невозможно. А его так воспитали! Так воспитали его родители, прожившие жизнь в достойной нищете и ни разу не позавидовавшие никому. Родители, после бедной жизни в старой Литве, узнавшие нищую жизнь в стране победившего социализма. Его так учили дома: не доносительствовать, не склоняться на ласки жандармов, не предавать товарищей – ни словом, ни делом. Он и держится в этих рамочках, не думая о том, во сколько ему это встанет. И платит полной мерой – жизнью. Все это происходит в середине застоя: показательный процесс над изменником Родины, полусмерть в вагонзаке, драки с блатными в лагере, непосильная работа на лесоповале… Все это могло случиться с любым: с русским, белорусом, таджиком. Тут все нации равны. Но в качестве еврея он еще и теряет право на жилплощадь: ведь все его родственники в Израиле, ну, значит, он заведомо изменник Родины. Можно отобрать и те жалкие метры, которые ему полагаются по закону. Так что вернуться ему уже все равно некуда.
И. Фридберг называет своего Мойше агнцем Божьим. Его удел – претерпевать череду мук, которых он ни отбить, ни отстранить от себя не может. Он и терпел – в одиночестве, которого так боялся еще в детстве. У нас, когда Отчизна прикажет быть героем, как известно, героем становится любой. Любой! Но вот только, что называть героизмом? Героизмом спокон веку считается лишь деятельность, направленная на явную пользу государства, вернее, на подъем его престижа. А какой может быть престиж для государства, если тихий, незаметный студент выгораживает своего товарища перед дознавателем? Какой престиж, если он трое суток валяется в кабинете чина КГБ без пищи и воды и, простите, без возможности срочно оттуда сбегать кое-куда? Якобы и пытки не было, ничего не было, подумаешь, ну полежал, покатался от боли в мочевом пузыре, ну с кем не бывало? Ну полупили урки, так что ж: он ведь вцепился в руку избивавшего, расцепить не могли? Подумаешь – то ли еще бывает! И таким ли уж сломленным вернулся Мойше в родной город, не есть ли его молчаливый отказ от минимальных житейских благ вполне осознанное сопротивление? Бунт против таких законов бытия, где приходится платить за угол, за кусок хлеба, за ломоть социума – каждодневным унижением?
Нет, если б повесть Фридберга остановилась на страданиях Мойше-еврея, она была бы просто еще одной повестью про это. А Фридберг написал про другое: про то, как человек, от природы не наделенный ничем особенным, ни особым мужеством, ни особым интеллектом, ни даже вдающимся гражданским сознанием, отстаивает свое достоинство. Потому что это единственное имущество господина Мойше, единственное, чего у него не отнять. Все отобрали: и юную любовь, раздавленную бытом, и возможность работать там, где хочется, и родных, и жилье. И надежду. А вот понятие о себе как о Человеке – этого отнять не смогли. Не то чтоб он гордился своей неуступчивостью – этого и в помине нет. Не то чтоб хотя бы оборачивался на пройденный путь и озирал его с приятным чувством морального удовлетворения, – нет. Не такой он, Мойше, он вообще человек скромный, его мало интересует собственное место за столом Вечности. Но едва лишь ставили его перед выбором – направо или налево, как он выбирал мгновенно, не обдумывая, не сомневаясь. Настучать на приятеля? Невозможно. Хотя он и не приятель вовсе, он почти незнакомец, но – нельзя. Пойти на посулы былого однокашника, получить из рук власти теплое местечко, всего лишь тихо, сокровенно стучать? Невозможно. На суде его обвиняют в том, чего заведомо и быть не могло, – он остается безучастен: что будет, то и будет, тут он бессилен изменить хоть что-то. И когда загибается на бесконечном пути в лагерь, то тоже молчит. Ну, значит, такая доля. Все мучаются, и он со всеми. Но когда блатняга берет за глотку – вот тут нет, тут – извините. Пусть лучше убьет, но Мойше ему не поддастся. Потому что тут есть выбор. И едва предстоит выбирать, Мойше выбирает не то, что полегче, а то, что заложено в генах: то, что честнее. И это его беда, не вина, что ему выпало за честность платить как за подвиг. За простую честность. Но она одна ему дорога, дороже всего прочего, чего его уже лишили.
И вот он опускается добровольно на самое дно советской жизни. Он не желает больше кланяться. И остается нищим. Совсем нищим: без квартиры, без работы, без социального статуса. Потому что он как бы не существует без этих двух составляющих. И Мойше оставляет все свои желания по ту сторону. Он обменивает их на полную свободу – свободу быть голодным, сирым, холодным. Но не кланяться отныне ради того, что ему положено от природы и по закону. Можно больше не унижаться! И Мойше снова выбрал. Голодным и холодным, без крова и вне закона – но не униженным. А то ведь что ему предстояло: как всякому вернувшемуся, доказывать свое право на жилплощадь. И как еврею – доказывать свое право на работу. А право начальника – неписаное, но осуществляемое! – на работу не брать, потому что возьмет да и уедет Мойше в свой Израиль, а ему, начальнику, – нахлобучка. Да пропади он пропадом! Еще из-за жида – нахлобучку! Нет, у нас нет места. И как еврею доказывать свое право переписываться с родственниками. И как еврею доказывать свое право работать в возможном «ящике» – раз такая специальность. Но в «ящик» лучше и не соваться. Лучше и не начинать хождения по райсоветам и исполкомам за жильем, все равно не дадут, зато наиздеваются вдоволь. Наиздеваются втройне: как над советским бесправным человеком вообще, как над вчерашним лагерником, – тоже, разумеется, бесправным, и как над евреем – бесправным, так сказать, по определению… Так вот Мойше, тихо, беззвучно, ни для кого не заметно говорит свое бесповоротное «нет». Так он бунтует. Бунтует против своего бесправия, становится бомжом, кладбищенским нищим, даже от имени своего отказывается – только чтоб не подвергаться снова и снова тотальному государственному унижению… И выигрывает! Грустно, горько такое освобождение, писал когда-то критик, да ведь оно зато – избрано свободно! Отказ участвовать в тараканьих бегах за жизненными благами – это позиция. Она делает Мойше маргиналом, да разве же впервые маргинал – не по неспособности, а из гордости?
…У нас героем становится любой. Государство наше настоятельно и безотрывно требовало от нас героизма. Никакие виды жизнедеятельности: ни любовь, ни материнство, ни семейные радости, ни творчество, ни, уж разумеется, религия – не поощрялись. Только одним должен был жить советский человек: любовью к Отечеству. И работой, работой, работой на благо (или – якобы на благо) этого Отечества. Только тут признавались героические усилия, только тут ковались подвиги. И создавались легенды. О несчастных, брошенных на произвол судьбы в немецких мундирах мальчиках и девочках из Краснодона, о неопытной школьнице Зое, о беспризорнике Саше Матросове, да мало ли о ком еще трубила пресса и снимались фильмы, писались оды и романы, так мало отражавшие реальность? Потом наступил черед новых героев, и ими, наследуя Чкалову и Ляпидевскому, героям тридцатых, стали космонавты, поднявшие престиж Союза Советских республик на пик высоты. Выше он уже не поднимался.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?