Электронная библиотека » Инна Пруссакова » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 11 августа 2020, 08:40


Автор книги: Инна Пруссакова


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Вокруг да около Довлатова[6]6
  Статья была опубликована в журнале «Нева», 1995, № 1.


[Закрыть]

Довлатова читают даже те, кто ничего не читает. Любовь читающих масс к Довлатову огромна и бескорыстна. И вот у нас на глазах происходит процесс поглощения этого писателя мифом. Сотворение мифа в двадцатом веке сложно и непостижимо. Еще не так давно это был обычный литературный ленинградский неудачник, каких много. Потом это был писатель, то есть человек с пишущей машинкой и нерегламентированным временем работы. И вот уже перед нами он двоится, троится и заворачивается в радужно-туманный плащ заново творимой репутации, сотканной Бог весть из чего и Бог знает для чего. И уже отделить факт от имиджа почти невозможно. А надо? Да выходит, что надо. Не для него, потому что ему все равно. И не для вечности, потому что никто не знает, что туда попадет. Просто для нас самих.

Журнал «Звезда» тут на первом месте: он и печатать Довлатова начал, когда тот еще числился эмигрантским писателем, он и выпустил теперь целый довлатовский номер. И спасибо ему за это, – раскупали журнал, как горячие пирожки. Составлен номер по принципу, что приписывался теоретиками постмодернизму, то есть, без всякого принципа, а как на кухне у Ноздрева: вкус проблематичен, а горячо будет. Поскребли по сусекам, отыскали остатки не напечатанного Довлатовым. Опубликовали первые научные исследования. Переписку с Еленой Скульской. И воспоминания… О них-то и речь. У мемуаров читателей больше всего: всем интересно, каков он, знаменитый, когда без пиджака. Не то чтоб нас, россиян, этикет замучил, а вот без галстука – это нам предпочтительнее, и баста. Ну и потом литературоведам массовый читатель не доверяет, и ни к чему ему ни мениппея, ни социальные корни довлатовских упражнений в черном юморе. А вот что кто кому сказал и над чем посмеялся в неприсутственном месте – это да. И именно поэтому имеют успех анекдоты Хармса. А вспоминает-то каждый только так, как ему вспоминается, а память у людей устроена по-разному. Да и не так-то легко вспоминать того, кто только, кажется, вчера стоял у тебя за плечом и дышал рядом. И вот его уже нет, а ты, растерянный, никак не соберешься с мыслями, не осмыслишь смерть – да и может ли кто понять это?

Прежде всего хотелось бы выгородить пространство, именно потому, что качество мемуаров резко разнится. Очень интересны подборки писем к Елене Скульской и к Игорю Ефимову – здесь Довлатов сам по себе, тот, которого полюбил читатель и одновременно – тот, кого знали близкие. Грустные воспоминания Евгения Рейна и Валерия Попова содержат также попытки осмысления этого явления в искусстве – прозы С. Довлатова. Содержательны и воспоминания Смирнова-Охтина. Но есть и другие.

Городничий жаловался еще когда, что едва поставишь памятник или даже забор, так сразу и нанесут мусору. Так нанесли мусора к памятнику Высоцкому: у него за гробом оказалось больше друзей, чем населения в бывшем Союзе. Но, слава Богу, к моменту смерти Высоцкого уже знала вся страна, – это его в известном смысле сохранило. С другими сложнее. Одна кинозвездочка сказала в интервью: «Неизвестный актер – это плохой актер. У нас профессия публичная, если тебя не знают, значит, ты не состоялся». Жестокие слова, но, очевидно, правильные. А писателю в этом смысле хуже: у нас профессия вовсе не публичная. Славу предполагает, но не так откровенно. То есть как бы ты за славой и не тянешься, работаешь на чистом сливочном энтузиазме, а история рассудит. И бескорыстных писателей, не овеянных славой, ух сколько! К началу перестройки в одном Ленинграде было четыреста членов ССП – поэтов, прозаиков, критиков. Скольких из них знали? Десяток? Дюжину? А ведь и прославленный Высоцкий мучился, что его не печатают, в то время как со всех магнитофонов несся его хрипатый голос! Комплекс неизвестного писателя – болезнь затяжная, можно сказать, неизлечимая. И проявляется весьма разнообразно, симптомы ее бесчисленны. Синдром неизвестного писателя поражает порой людей вполне вознесенных, обласканных и залелеянных славой. Так, весь «Алмазный мой венец» написан под воздействием острого приступа этого заболевания. Все его герои под их прозрачными псевдонимами уже обитали в Пантеоне, а их младший спутник Катаев избывал и не мог избыть свой комплекс, вновь и вновь пытаясь понять, почему и осмеянный им Есенин, и непонятый Пастернак, и Олеша, закончивший жизнь так бесславно, и Булгаков, умерший малоизвестным литератором, все они – там, внутри Дворца славы, а он – тут? Да, это тяжелая болезнь. И победить ее может только сам больной. Но не всегда получается…

Итак, здесь, в Ленинграде, Сергей Довлатов был одним из многих литературных мальчиков, которые бегают по редакциям до известного времени, а после отсеиваются, устав от напрасных ожиданий. Лишь единицы из этих икринок добираются до берега активного действия в литературе. И Довлатову это удалось лишь там, в Америке. И естественно, что вспоминают его не профессиональным писателем, а непутевым товарищем по молодости, когда все мягко так, и нежно, и незрело, соратником по неудачам. Для тех прежних литературных мальчиков он остался прежним. Это для читателя вынырнул из небытия новенький с иголочки писатель Довлатов – читателю дела нет, легко ли было дожить до глянцевой обложки, ему подавай результат. Феномен Довлатова существует для тех, кто знал будущую знаменитость в ее былом качестве. И это былое заслоняет все и некоторых держит в состоянии непреходящего удивления. Вал. Попов как-то заметил, что писатели между собой редко дружат по-настоящему – слишком яркие индивидуальности, это мешает. Отсутствие дружелюбия в некоторых воспоминаниях – просто редкостное. И не только по отношению к покойному, нет, – это враждебность, возведенная в нечто вроде культа. Холодная наблюдательность переходит в язвительность, а чувство юмора – в тотальное подхихикивание. Гёте когда-то сказал, что поэт должен допускать в свои сочинения лишь светлые стороны своей души, а с темными справляться втайне, не делая их предметом искусства. Ох, если бы!

Для иных мемуаристов феномен Довлатова – это чудо преображения из гуляки праздного, беспутного интеллектуала – в популярнейшего прозаика. И на многих воспоминаниях лежит печать именно такого восприятия Довлатова. Попросту говоря: да что я, не знаю этого Сережку, что ли! Это вам он писатель, а меня-то не проведешь… Вместе пили, а вы мне тут… На нашей здешней планете часы идут медленно, там – годы, а у нас, глядишь, только дни, там человек успел и писать, и быть переведенным, и добиться успеха, а мы все еще не дотумкали, какие у нас отношения с властью, и т. д., и т. п. Вот и получился феномен Довлатова, который успел так много, успел даже умереть, а мы его помним только таким, каким он уезжал.

Вообще этот номер «Звезды» – показатель не столько отношения к Довлатову, сколько изменения климата внутрилитературной жизни. Ох и климат! Человеку незакаленному тут не выжить. Воспаленное самолюбие, бешеный эгоцентризм, и все это – в открытую, ничтоже сумняшеся, словно мама и не учила, что буква «Я» в алфавите – последняя. Первая фраза очерка А. Наймана: «Никто не знал, чего кто стоит, заклинанием звучали слова: Гамбургский счет». В сущности, это ключ, и им запросто открывается череда воспоминаний. Кто чего стоит. Кто на какой ступеньке литературной иерархии. Я выше тебя (вечное). Ты выше меня (преходящее). И вот ради этого ломаются копья, инфаркты рвут сердца и растерянные родственники толпятся у свежих земляных холмиков. Упрекать человека творческого за эгоцентризм – наивно. И все же, все же!

Раскрываешь журнал, посвященный Довлатову, тешишь себя надеждой, что вот – сколько нового предстоит узнать. Как же, держи карман! В основном вспоминают, где, как и сколько пили. Хотя как раз вспоминающих этот тип времяпрепровождения вроде бы не характеризует. Конечно, читатель с удовольствием узнал бы, как вел себя любимый писатель у себя дома, и в поездке, и под крышей очередной недружественной редакции, и в дебрях Нью-Йорка. Но в том-то и дело, что вспоминающие мало интересуются фактами, скорее, они способны напустить туману в легенду о Довлатове. Словно бы они набрасывают некий флер на истинное положение дел. Мол, бросьте, чего там такого, поговорим лучше о королях и капусте. И вообще, ну что такого произошло? Ну подумаешь, ну был такой Сережа! Зато сочинения в этом жанре можно назвать залихватски, позванивая шпорами: «Мы простились, посмеиваясь» (В. Уфлянд). Ох уж этот стёб! Он изначально предполагает, что быть серьезным – несовременно, что вообще ничего серьезного нет в природе и что все события и люди одинаково не стоят нашего (моего) просвещенного внимания… Ну, ладно бы этим стёбом развлекались бородатые мальчики, а то ведь Довлатову исполнилось бы нынче пятьдесят… Можно еще изысканнее: «Персонажи в поисках автора» (А. Найман). И правда, это все почти написано персонажами – их имена упомянуты в разного рода записках Довлатова.

Наверно, не всем им нравятся те виртуозные эскизы пером, которые сделал со своих моделей писатель. Когда-то их общение проходило не в нарядных залах ныне почившего Дома писателей, а на частной жилплощади. Все они теперь профессиональные литераторы, уже добившиеся той или иной степени известности, – во всяком случае, уже не ждешь всплесков уязвленного самолюбия, – но как часто рассказ о живом Довлатове подменяется выспренними фразами о качестве его прозы вплоть до вынесения приговора писателю. Видно, байки самого Довлатова отсосали так много из вещества живой реальности, что на мемуары не осталось. Правда, в очерке врача С. Пуринсона описан эпизод, достойный быть включенным в довлатовские серии, – быть может, именно потому, что записал не литератор, а человек, не заботившийся о профессиональности изложения? И, конечно, Евг. Рейн и Вал. Попов воссоздают не только образ своего героя, но и атмосферу времени – ушедшего времени, времени уходивших надежд. Их очерки написаны не просто литераторами, то есть людьми, умеющими писать, но и людьми, которые умеют иногда говорить не только о себе… Может, именно живая грусть их записок и делает их достоверными. Не о себе! Не о себе в первую очередь! Не о себе перманентно и навсегда!

Когда-то молодой Виктор Соснора написал: «… крапива назидала зернам: быть добрее, экономить злобу». Предмет, упомянутый в стихах, поэт изучил отлично. Насчет злобы и крапивы он осведомлен великолепно. Но, похоже, давно он не перечитывал этих своих стихов, а то бы, может, не написал того, что написал, – да еще и опубликовал. Не знаю, насколько близкими были отношения Довлатова с Соснорой, да это и неважно. Не об этом очерк Сосноры. Весьма миниатюрный по объему, он напичкан информацией – но только не о Довлатове. Что делает Соснора? Он помещает Довлатова на контрастный фон – фоном служат наши классики, и Довлатов оказывается куда их выше! Воистину не поздоровится от этаких похвал! «Наша литература в основном угрюма, дидактична и для чтения неинтересна». Это преамбула. Дальше тезис конкретизируется: «Формалистическая проза Пушкина и Толстого» с той же головокружительной логикой переходит в «бездуховных и скучноносых» (!) Тургенева и Чехова.

Когда-то Мастер определил пролетарского поэта Ивана Бездомного как человека девственного, то есть не затронутого культурой. Со стороны такого человека, а их вокруг – легионы, подобное выступление понятно и естественно. На то он и дикарь, чтоб попирать веселыми ногами тучные поля отечественной словесности. Варвар – во все века варвар. Но откуда у видного поэта такое отношение к проблемам культуры? Откуда эта гусарская лихость? Чем рождены эти кавалерийские наскоки, – неужели же и тут правит бал синдром неизвестного писателя? Но Соснора-то – известный!

Неужели надо от талантливого поэта и серьезного прозаика защищать наших классиков? Мало разве глумится над нашей культурой сама наша эпоха, двинувшая вперед глухих ко всему конквистадоров грядущего века? Что там о Довлатове! Главное было высказаться самому, выкрикнуть эти слова хулы, такие, видимо, задушевные, такие дорогие сердцу… Шемякин, однако же, поставив своего Петра, не посягал на Фальконетова Медного всадника. Им обоим места хватило. И еще осталось. Так почему же Сосноре не хватает места под солнцем, почему так ему тесно, что, утратив начисто чувство реальности, он принимается уничтожать то, что, возможно, только и останется от России?

Довлатов, Довлатов, Довлатов. Наверное, мемуары не попадают в цель еще и потому, что Довлатов уже вдохнул весь свой воздух, – никому не оставил никаких тайн, никаких житейских подробностей. Или еще проще: увязывая Довлатова с собой, авторы (например, Соснора) так увлекаются, что вновь и вновь оставляют фигуру забываемого друга на обочине сознания, раз и навсегда погруженного в глубины собственного «Я». То есть на первом плане снова и снова Я – и лишь позади маячит тень ушедшего, более или менее удачно задрапированная в лоскутья былого. Довлатов, конечно, не был божьей коровкой и не давал обета травоядения. И не всякому хотелось попасть на кончик его пера. Но почему с такой готовностью выволакиваются на свет Божий лишь умаляющие его фигуру подробности бытия? В том старании, с каким еще недавно невыездные советские писатели живописуют, где, сколько и чего они выпили в обществе Сережи за границей, слышится некое пижонство: вот как мы здорово нарушали! Вот как прекрасно мы плевали на все установления и нормы! Да и хотелось бы надеяться, что прославился Довлатов не только в силу своих необычайных способностей к поглощению высокоградусных напитков.

Но всех, даже и Соснору, превзошел Михаил Веллер, поместивший свое сочинение в журнале «Знамя». Начал он с того, что въехал в рай на чужом горбу: до того уже популярен Довлатов, что довольно назвать свое сочинение «Ножик Сережи Довлатова» – и успех обеспечен. Правда, в отличие от скромных ленинградских литераторов, он назвал свой текст вовсе не очерком и не мемуарами, а – романом. И не просто там романом, как Тургенев какой-нибудь, а – литературно-эмигрантским. А уж литературный роман – это и вовсе никому в голову не приходило. Свежо. Ново. И какие же это романы мы читали до сих пор? Но самая находка – это – чей ножик-то! Чувствуете? Оценили? То-то! Не чей-нибудь там, а самого Сережи! Хотя их общение происходило лишь в форме телефонных переговоров, для Веллера важна эта нота фамильярности. Вообще-то говоря, романа как раз тут нет. Есть именно что мемуары – рассказ о том, как Мих. Веллер прошел путь непечатаемого писателя вслед за Довлатовым (если ему так угодно, хотя их с Довлатовым не роднит ничего, кроме географического маршрута Ленинград – Таллинн) и как в конце этого пути заочно все-таки с ним повстречался.

Веллеру кажется, будто он постиг секрет Довлатова – как писать шутя-играя и при этом создавать предметы искусства, а не просто стёб. Мало того – дабы убедить нас, что действительно постиг, Веллер итожит: «Я… стал читать Довлатова и пришел к выводу, что такую прозу можно писать погонными километрами». Но почему-то никто, кроме Довлатова, не пишет! Сама ткань Веллера – другая. Веллер цитирует, обнаруживая недюжинную эрудицию, Веллер вступает в литературную дискуссию, он выдает ряд теоретических соображений о литературе и даже байки. Например, байку о пьяном Федоре Панферове, которого сам в глаза не видал и о котором его читатели вообще в первый раз слышат. Довлатов строит свою прозу на диалоге или на монологе – но это не монолог умника и эрудита, это совсем другое. Это течение мыслей человека многогрешного и весьма много видевшего, однако ни в какую погоду не воображавшего себя верховным судьей. Речи героев Довлатова выполнены в столь безыскусной манере, что создается иллюзия – проще быть не может. Это же мы вчера слышали в троллейбусе! А это – на лестнице! А ведь чтобы так писать, сколько надо вариантов перелопатить. И сколько выкинуть написанного. А главное, каждый из этих врасплох застигнутых персонажей Довлатова умудряется в паре-другой реплик высказать свою суть, и неважно, сложный это человек или примитивный, умеет он говорить или мычит что-то неудобосказуемое. На тех крохотных подмостках, которые подводит под него Довлатов, он раскрывает себя до дна под безжалостным ланцетом довлатовской иронии. И не только себя! Есть у Довлатова совершенно фантастическая байка о том, как Битов якобы побил Вознесенского. Фантастика явная: тишайший, флегматичный Битов в роли драчуна столь же невозможен, как памятник Пушкину (хоть опекушинский, хоть аникушинский) в роли ресторанного буяна. Но клокочущий гнев кроткого Битова направлен не столько на благополучного Вознесенского, а вообще – на ту атмосферу душного и криводушного успеха, которую умело создавали в литературе и литературных кругах и много в том преуспели. Байка эта говорила о многом сразу: о том, что писатели живут на разных берегах, о том, что успех организуется, о том, что стыдно таким успехом пользоваться, о том, что… Словом, простецкий и вроде даже несколько хулиганский рассказ якобы драчуна оказывается весьма содержательным. И мата не понадобилось! В байках остроумен чаще всего не сам Довлатов, а его герой – иди проверь, говорил этот человек в этом месте и в этот момент то, что пересказывает Довлатов, или не говорил. Но сила этого остроумия именно в его самообнажении. Юмор заложен в глубине, а не идет по касательной к предмету.

Разницу между манерой Довлатова и Веллера может проиллюстрировать реплика из «Соло на IBM»: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: “что в принципе одно и то же”». Довлатов опечален миром, и поэтому он смеется. Мир нелеп – но, значит, и я, живущий тут, нелеп в той же мере. Позиция Веллера – и не его одного – состоит в том, что мир малопривлекателен, но я – я не имею к нему отношения. И шутка теряет свою ценность, становится тяжеловесной и натужной. И обидной. Можно сказать, что серьезность Довлатова релятивна: в ней всегда есть место юмору, зато в юморе Веллера слишком мало сомнений – он категоричен, как самая серьезная серьезность.

Довлатов в его книгах кажется таким до предела открытым. Таким простым. И чудится, будто писать о себе – просто и легко. Да это лишь кажется! Тут чуть-чуть меру перейди – и окажешься не искренним, а бесстыдным, не смелым, а пошлым, не мудрым, а плоским. Поэтому и свое мнение высказывать бывает не так-то безобидно, и вспоминать с тактом и мерой – великое искусство. То, что нам рассказали о Довлатове, еще требует уточнения, дополнения и, может быть, кое-где – и усечения. Всякое бывает. А хотелось бы как лучше.

«Блажен незлобивый поэт…»[7]7
  Статья была опубликована в журнале «Нева», 1996, № 2. В заголовке – строка из стихотворения Н. А. Некрасова.


[Закрыть]

Евгений Рейн. Портрет на фоне

Евгений Рейн переживает период молочно-восковой спелости. Нет толстого журнала, который бы его не печатал. В «Московских новостях», еженедельнике для гурманов, – колонка баек Рейна. Фильмы снимают, где в его обществе прогуливается самый знаменитый поэт на свете, – и есть ли высший шик для русского поэта, чем во всей славе попирать ногою венецианские мостовые?.. Кто бы мог себе это представить лет тридцать пять тому назад?! Тогда было что: в любой редакции вы натыкались на пару бесконечных ног молодого человека с отсутствующим взглядом, – он пребывал во всех литературных местах разом без всякого видимого эффекта, как и все будущие знаменитости…

Его не печатали почти до пятидесяти. Не печатали, и все, хотя он вроде бы ни в чем не участвовал и ничего не подписывал. Он просто ни к кому не подверстывался, он не подходил тем, от кого зависело – печатать или нет. Пришлось уехать в Москву и там перебиваться поденщиной. В книжке «Береговая полоса» (изд. «Современник», 1989) он обозначен как переводчик народов СССР и зарубежных стран, а также сценарист документального кино. Словом: «Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова!» Это был путь многих поэтов, но лишь теперь, когда печатают, оказалось, что пройден этот, казалось бы, бесславный путь – с честью. В том смысле, что ничего не растеряно. Поэт, а не постмодернистская обманка. Поэт. А какой? Их сколько было? Бродский, Рейн, Бобышев, Найман – мушкетеры, высоко несшие знамя поэзии. Еще говорили – ахматовские мальчики. Ну, вряд ли у кого сегодня хватит спеси отказываться от высокого ученичества у русской музы, как ее после назовет Рейн. Бродский и вправду был мальчик, а Рейн постарше, хотя и тогда держался как бы на втором плане, – не был ни секретарем у великого поэта, ни эпицентром литературного шума, как юный Бродский, вокруг которого кипели страсти. Рейн не был столь публичен, он не раздражал декламацией непонятных стихов, но и не отличался зафиксированной Довлатовым язвительностью молодого Наймана, судившего с крайней строгостью целый свет. Он не имел столь резких контуров личности. При этом занимался теорией стиха, учился и работал, просто жил. И только. Может, это и спасло его от мук растравленного самолюбия, от незатихающей обиды на жизнь, – той несмываемой меты, которой метит судьба других, мечтающих об ореоле гениальности над заурядной головой. О нем и теперь, в его лучшую пору, пишут немного. Это понятно: он сам по себе. Его не причислить к какой-то группе, течению, не приписать к стае. Для удобства его подверстывают к Бродскому. Но делается это для читателя – ведь про Бродского все наслышаны. А по сути, если может быть сравнение, то только отрицательное. Если Бродский – дух отрицания, дух сомнения, то Рейн – как раз обратное, что редко в наши дни.

Он любит жизнь грустной любовью мыслящего человека. Он привязан к своей судьбе, ни от чего в ней не отказывается и не клянет прошлое за то, что оно ушло. Он не клеймит людей за то, что дороги разошлись, и не поливает презрением мир Божий за его несовершенство. Он элегичен от природы – в наш иронический век это позиция весьма уязвимая. Он толерантен по формуле крови. Это не конформизм, это уживчивость – качество, странное в поэте. Но над ним не тяготеет проклятие, над его ныне уже седой головой расчищен приватный клочок голубого неба. Может, он это и заслужил? Так что дружба дружбой, а рабочее место – врозь. И очень далеко врозь.

В своем интереснейшем интервью Татьяне Бек Рейн ответил на вопрос о том, насколько верно говорить, что он был учителем Бродского: «…в нашем литературном кружке я действительно был главным теоретиком». Учитель? Нет, Рейн не берет на себя такую ответственность, но и не увиливает: «Удивительно, как точно запомнил Бродский многие те мои слова и мысли, рассуждения». И все. Нет, он, знающий друга своей юности как никто, не греется в лучах его славы, не ведет ей счета – не завидует. Он помнит все и всему знает цену: «В истории русской поэзии нет, пожалуй, другого случая всеобщего признания. Бродский получил все мыслимые награды Запада, не проходит и полугода, чтобы он не взошел на новую ступень. А началось-то все с бездны советского литподземелья. И лестница, по которой он взошел, кажется особенно крутой и впечатляющей». Так жили поэты… А все же, сколько ни кружи возле этих судеб, у самого корня они связаны – той самой бездной советского литподземелья. Им обоим удалось вырваться оттуда, не погрузиться в андеграунд, не налиться злобой непризнанных гениев. Дороги разошлись рано – путники уж очень разные. Но общее – осталось.

Рейн никогда не желал себе чужой судьбы. У него своя, и он делал ее терпеливо и с тем мудрым смирением, которое, кажется, уже вовсе забыто в нашем веке. Судя по разбросанным по стихам подробностям, он никогда не стремился к святости, но иерархия ценностей была ясной. Она не нарушалась. Он объясняет это умение не опускаться ниже ватерлинии по-своему: «…начиная лет с двадцати пяти постоянно готовились к печати мои циклы и даже книги, но все это раз за разом рушилось. Больно было именно в моменты крушений… Но и впрямь в моей натуре есть странная легкомысленная мудрость, которая одновременно и губительна, и спасительна. Я не умею надолго задерживаться на провалах, душа закрывает глаза на зло, не в моем характере оттачивать внутренний нож».

Итак, горечь – краска, чуждая поэту. А какие же краски – его? Можно сказать, что главная из них – ностальгия. Ностальгия по шестидесятым, откуда он родом, и разом по всему: по юности, по раннему братству поэтов, по минувшей любви, – да по самой материи первоначального знакомства с реальностью. Сладкая тоска по старым мостикам и монументам, по улочкам и тупикам, по мастерским живописцев и захламленным комнатам в коммуналках, где жарко спорили, пили дешевое вино и любили девушек. Кое-какие меты этого бытия отыскиваются в рассказах Довлатова, но там свет и тени проложены иначе. Довлатов – иронический скептик, а Рейн, как это ни диковинно звучит, Рейн – романтик. В том смысле, что лелеет в памяти свою малую родину во всех ее подробностях, будь то ленинградские каналы или московские дворики. Все это имущество обозначено в его творчестве. Топографические детали важны для него, потому что они окутаны эмоциональной памятью: что пережито у той решетки, у тех ворот, что было сказано на остановке троллейбуса или на ступеньках лестницы. В его стихах чувство, давно пережитое, трепещет живым, на него накладывается сегодняшнее, сплавляется с прошлым, образуя золотистое марево вокруг прозаических наплывов асфальта и обшарпанных стен. Романтик: хранит как величайшие драгоценности обрывки былого, помнит свои переживания и не роняет память о юной любви и юных ошибках в пыль быта и разочарований. Быт и разочарование есть у всех, а память о жизни души – у поэта. Его печали, его надежды, его задыхания и восторги – они ему дороже всех сокровищ, и это и есть романтизм.

Такая окраска мира помогает ему не обращать внимания на новейшие моды поэтического рынка: тотальное осмеивание и огульное отрицание устойчивых ценностей. Мода – модой, а Евгений Рейн идет своим путем. Он не склонен к деструкции по манере мышления, незлобив в силу природного устройства – такой, и все. И то, что он пишет, – конструктивно. Или, как раньше говорили, – жизнеутверждающе. Ну да, такое немодное слово, такое несовременное. Да что поделаешь! Белинский вон сказал, что Пушкин исписался, когда вышли сказки. Тютчева не замечали. И параллели тут нет, – просто соображения: не всегда современное – это высокая оценка, и не обязательно старомодное – это устарелое. Иные поэты думают, что если не ставить запятых и употреблять ненормативную лексику, то вырвешься вперед и обойдешь соперников на целый корпус. Но поэзия – не гонки, и Пегаса подгонять бесполезно. Каждый Пегас скачет на той скорости, которая ему от веку задана.

Муза Рейна – муза скорее классическая, нежели богоборческая. После периода белого стиха он вернулся к рифмованному, но различие непринципиально. Он тяготеет к поэме, к эпичности, но при этом поэмы у него недалеко ушли от стихотворений, стихотворения, если сложить их со знанием дела, ложатся на бумагу в виде глав некоего романа. Рейн между делом поминает Б. Слуцкого как почти единственного поэта из «советских», к кому Бродский уважительно неравнодушен. Без сомнения, Рейн учел поэтический опыт Слуцкого, его открытия и его построения и претворил все это по-своему. Эпичность – это его метод уловления искр поэзии. Его стихи – это нечто вроде мини-романов, где прослежена чья-то судьба: няни, соседа по коммуналке, ювелира, девушки по имени Нинель, деда и бабки, что лежат на Преображенском кладбище под черным лабрадором, – чужие эти судьбы, небогатые, неэкзотичные биографии интересны поэту, он ощущает их частью своей жизни, он проживает их вместе со своими героями.

Рейн – добросовестный, способный и смелый ученик. Отзвуки латинской бронзы живут в его длиннострочных стихах, и у Ахматовой он учился белому стиху, и экспрессивной повествовательности у Слуцкого, но есть вещи, которым выучиться нельзя. Они заложены изначально. Рейн достаточно отважен, чтобы не стремиться стереть все следы ученичества. Но все же организует его творчество не то, чему он мог научиться, а прирожденные свойства его поэтического существа. Он незлобив – в век, когда так модно быть злей цепной собаки. Незлобив – в век, когда вдруг получили приоритет свинчатка и нож – даже на журнальной странице… Все эти люди, о которых он пишет, – просто люди, ничего в них нет особенного, и память о них согревает сердце. Никаких обличений. Никаких определений. Просто люди. Поэтому он и повествователен. Ему хотелось бы остановить мгновение, чтоб, как муху в янтаре, задержать в строке милые подробности минуты. Ему хотелось бы собрать под обложкой профили, едва мелькнувшие предметы моды, едва расслышанные реплики, происшествия, не ставшие событиями. Ему не хотелось бы отдать воде забвения ничего. Поэтому в его стихах так много предметов. Он хотел бы запомнить и закрепить все и всех. Он – воспеватель своих шестидесятых, золотых мальчиков в их начале: «Теперь-то я знаю – тут все случилось, и легли отсюда на будущее тени».

Но это не эгоцентрическая память поэтов, которой дано вращаться вокруг одного лица. У памяти Рейна много лиц. И, прежде всего, – они, юные, стоящие на распутье. Тогда они все были гении, эти нищие студенты, неизвестные поэты, робкая богема. Теперь-то все знают, кто есть кто, но ведь было начало! И вот он, автопортрет тогдашнего Рейна:

 
…Еврейский мальчик, сызмала отличник,
насобиравший сто похвальных грамот
и кавалер серебряной медали,
способный, умница, любимец деканата,
уже открывший пух и прах карьеры,
уже отпивший мутного портвейна
хрущевской оттепели,
сочинитель легких
и нервных молодых стихотворений,
где размешались кровосгустки джаза
на ленинградской мертвенной водице,
где западные узкие наклейки
перешивались на шевьот советский,
но вовсе не стихами, а стежками
суровой рыхлой прозы жизнь скреплялась.
 

Но это и портрет, скорее групповой, теперь их не расцепить – где тут суровая проза, а где легкий вымысел, да и важно ли это, когда все так схоже? Один из тех мальчиков уехал навсегда, другие свободно пересекают границу, и лишь один Рейн остался бесповоротно, хоть и случается ему посетить такие райские, для прежнего невыездного, места. Суровая рыхлая (лукаво сказано) проза в его стихах притворяется вот-вот зачерпнутой со случайного места, а на самом-то деле отобрана каждая крупинка. И то, что так лукаво притворяется прозой, – уже поэзия, тесно сомкнувшая слова и разместившая их в полном равновесии. Если великий поэт находил поэзию в траве, то городской житель Рейн, дитя кирпичных брандмауэров и душных коммуналок, легко отыскивает сияющие искры среди булыжников и асфальта. И тесная заселенность его стихов вещами – не из любви к их годности, функциональности. Нет, вещи – шляпка, чемоданчик, справка – это следы эпохи, его заметки на ткани бытия. Ему и коммуналка – не Ад, а способ существования. Был и такой:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации