Текст книги "Античная трагедия"
Автор книги: Иннокентий Анненский
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Софокл, кажется, не любил трилогии в эсхиловском смысле. Но его трагедия стала зато сама по себе законченным и сложным целым, где части объединялись если не этически, то психологически, гармоническим раскрытием характеров. В этом отношении я не знаю примера более яркого, чем его «Эдип-царь». Предполагая эту пьесу известною моим слушателям, я попрошу их только припомнить то дивное мастерство, с которым развивается действие пьесы и особенно тот такт, с которым поэт сначала ускоряет его темп по мере того, как в нас растет ужас ожидания, а потом дает этому ужасу мало-помалу сойти на степень удивления пред величием духа Эдипа и, наконец, перелиться в тихое чувство глубокого, но не столь тяжелого для души сострадания. В «Эдипе» не было ни одной лишней сцены, не было ни одного нового явления без психологической задачи. Нет сомнения, что сцена не знала даже после Расина здания более гармоничного, чем драма «Эдипа-тирана». Чтоб удержать драматическую экономию на этой высоте театру нужно бы было целую серию «Эдипов»[12]12
В оригинале было: Софоклов.
[Закрыть], а на самом деле драма Софокла так и умерла вместе с ним: только трагедия не могла уже вернуться к простой драме Эсхила, и это было для театра огромным шагом вперед.
Драма Еврипида, если хотите, составляет шаг назад в стройности развития сюжета. Драма теряет свою цельность. Действие то останавливается, то идет с лихорадочной быстротой. Пьеса почти неизменно получает ненормальное, чисто эпическое начало – пролог. Сложный драматически узел, вместо того, чтобы осторожно распутываться, разрубается машинным появлением бога, который наскоро примиряет требования мифа с осложнениями драмы.
Нередко в действии являются эпизоды, или оно теряет основное единство, и в середине пьесы, за неоконченной первой частью начинается вторая. Все это можно видеть, например, в «Оресте» и «Финикиянках». Но если Еврипид является, таким образом, менее искусным, чем Софокл в постройке драмы, то отчасти и в его пьесах все же нельзя не видеть дальнейшей эволюции того психологического элемента драмы, который был выдвинут Софоклом. Мы увидим ниже разницу в обрисовке характеров у Софокла и у Еврипида. Это цельные гармоничные люди у первого и, наоборот, натуры тронутые рефлексией, полная душевной борьбы и противоречий, у Еврипида; немудрено что его Орест и Агамемнон и самую драму как бы формовали по своим причудливым контурам. Нельзя также огулом осуждать в новой драме ее пролога и апофеоза, эпизодов и даже раздвоенности сюжета. Если эти детали мешали цельности и движению драмы софокловского типа, то, с другой стороны, они же создавали интересную задачу для будущих трагиков. Разве эпизоды и раздвоенность не помогли «Зимней сказке» стать одною из самых причудливых орхидей в венке Шекспира? Но чтобы не идти так далеко, сам Еврипид дал поэтическое оправдание пролога в своем «Оресте» или «Геракле», так как в этих пьесах пролог не только непосредственно примыкал к действию, но и очень искусно освещал его. Совершенно другой характер таинственной божественной угрозы, в которой было тоже немало своеобразного обаяния, имели прологи «Ипполита» я «Вакханок».
А боги в исходе трагедии? Что может быть поэтичнее явления Артемиды над ложем умирающего Ипполита. Герой узнает свою подругу по нежному дуновению ее бессмертных одежд, а она заставляет звучать в его голосе такие струны, которых мы в нем и не предполагали. И разве сострадание наше становится слабее или менее ценно эстетически от того, что к умирающему юноше спускается небожительница, а не к человеку с окровавленными глазами подходят ласкаться его маленькие дети?
Перейдем в сферу характеров. Самый яркий из характеров Эсхила был Этеокл, сын Эдипа и наследник его фиванского престола. Действие драмы «Семеро против Фив» происходит в Фивах, осажденных аргосцами с братом Этеокла Полиником во главе. От Этеокла еще веет жестокой и упорной борьбой. Это олицетворение гордой злобы. Самая любовь героя к родине, даже религиозное чувство окрашены у него ненавистью к врагам, и в нем невольно чувствуется марафонский боец. Вот слова, с которыми Этеокл обращается к хору фиванских девушек:
«Скажите мне, о невыносимые твари, ненавистные для всякого, кто рассуждает: неужто с воплями и криками-припадать к кумирам богов, защитников города, это Лучшее, что можно сделать для города и осажденных? О, пусть боги избавят меня от необходимости, в счастье ли, или в несчастье, жить бок о бок с женщинами. Улыбнись им жребий, они несносно дерзки, но если только охватит их ужас, зло благодаря им становится еще сильнее и для города, и для дома. Вот и теперь ваша смута, ваше бесполезное перебегание с места на место вселило между граждан трусливое отчаяние и придало силы врагу. И что же выходит? Мы раздираем друг друга. Вот что значит жить около женщины. Слушайте же вы: если кто-нибудь ослушается меня, мужчина ли, женщина ль, – тот осужден, и его побьют камнями. Мужчины, наше дело смотреть, чтобы ни одна женщина не мешалась в то, что будет твориться за оградой стен. Если ее запереть, она неопасна. (К хору.) Ты слышала, или я говорил глухой?»
И далее на замечание хора, что богам нельзя не молиться, потому что их сила выше всего:
«Дело мужей закалывать жертвы и приносить их богам, когда подходит враг, а ваше дело только молчать и не переступать за порог ваших домов».
В рассказе герольда Эсхил проводит перед глазами робкого хора и дерзкого Этеокла целый ряд ужасов: один грознее другого рисуются те семеро, которые подступают под фиванские стены. Аргосцам не придется, однако, торжествовать, так как Этеокл смеется над грозными или хвастливыми эмблемами их щитов, игрушкой, которая, по его словам, способна испугать разве ребенка.
Каждому из врагов он намечает достойного соперника. Но вот миновало шестеро, и герольд называет седьмого – это сам Полиник. Увы! Этеоклу достается на долю поединок с родным братом. Не только ужас нарушения священнейших уз и протестующий голос крови, не только вопли вокруг, но и проклятие самого Эдипа, которое заранее осудило его сыновей на святотатственный поединок, – все разом поднялось на Этеокла. Но за Этеокла правда, за ним родной город, – и ни тени сомнения, ни минутной оторопи, ни ноты упрека жребию не звучит в его голосе, когда он решается идти в бой: «Враг на врага, царь на царя и брат на брата». Да, это цельный характер. Цельный, идеальный, но одноцветный. Лучший по художественной обработке характер Софокла – его Антигона. Это тоже цельный характер и притом он не менее идеален по его обрисовке, чем Этеокл Эсхила. Между сестрой и братом есть даже общие черты, и в этом отношении очень характерен первый лозунг Антигоны: «Я остановлюсь, когда более не в силах буду действовать».
Но героиня Софокла обрисована гораздо полнее и изящнее, чем Этеокл Эсхила.
В чем же заключается эта полнота, и как воочию обрисовывает характеры драма?
Драма не может, подобно роману, давать развития характера, она только раскрывает нам готовый характер, и драматург делает это двумя способами: 1) в контрастах; 2) во времени.
Натура Антигоны кажется нам особенно богатой, а ее характер упорным и страстным от ее сопоставления с нежной и робкой Исменой. Если бы рядом с Антигоной не было хора, мы бы не почувствовали так ярко всей разницы между добродетелью заурядного человека и героизмом, и, наконец, если бы своим дерзанием Антигона не вызвала Креонта на толкование закона и прерогатив власти, мы бы не увидели с такой ясностью, что такое религиозный закон в отличие от закона внешнего. Второй способ раскрытия, конечно, не может дать контура, он не дает даже линии, а только несколько точек, но зато это точки в пространстве, тогда как роман рисует контур на плоскости. Мы застаем Антигону, когда она уже решилась похоронить брата, законом лишенного погребения, и для этого опасного дела ей, в сущности, вовсе не надо помощи. Если она и предлагает сестре разделить ее дерзание и участь, то лишь потому, что она хотела бы убедиться, что сестра также горячо любит брага, как и она, Антигона. Не злоба, а горечь звучит в ее словах, когда Исмена отказалась идти за ней. Далее Антигона мелькает перед нами в словах сторожа. Мы видим, что она не запиралась и молча последовала за людьми Креонта. Затем следуют ее сцены с тираном и сестрой. Перед Креонтом Антигона является не только смелой, но гордой защитницей нравственного закона. Между ее словами нет ни одного для собственной защиты.
«Разве тебе мало умертвить меня, если я в твоих руках?» – говорит она тирану. Ему же говорит она и свой второй девиз: «Я назначена природой для того, чтобы делить любовь, а не ненависть».
И действительно, было бы ошибкою смешивать Антигону с людьми своенравными и протестующими по склонности. В основе ее трагедии и характера лежит не гнев и не ненависть, а любовь к несчастному брату: о другой, девической любви к Гемону, сыну тирана, она не говорит из гордости, и о ней напрасно напоминают царю старики и Исмена. Но тот высший Эрот, который владеет сердцем Антигоны, и которого нет не только у Креонта, но ни у Исмены, ни у хора, ни у стражника, это жажда подвига любви.
Когда Исмена готова разделить ее участь, горьким упреком вырывается у Антигоны слово, направленное против бездеятельной любви.
«Я не люблю тех, которые любят меня только на словах».
Исмена не умерла с Антигоною, но если бы эта девушка упрямством и добилась ее участи, нас, вероятно, бы не тронула ее жертва; для жертвы в смерти Исмены не хватало бы нравственного урока, который составляет всю красоту и, главное, весь смысл самопожертвования Антигоны. Антигона вызвала упрек в безумии. Его повторяли на сцене и Исмена, и хор; теперь, когда они молчат, потому что им совестно, это слово произносит Креонт.
Но Антигона не безумна. Только она сама объясняет коренное различие между своим умом и умом Исмены.
«Ты (указывает она Исмене на хор) говоришь умно для этих людей, а я казалась умною мертвым».
В последней сцене мы видим всю полноту жизни, которая подсекается властолюбием тирана. Свободно и страстно льются жалобы Антигоны, но в ее высокой душе нет места для проклятий: самую смерть свою она не решается даже назвать прямо несправедливой, да и не все ли ей равно в сущности, права она или нет. Она знает, что не могла поступить иначе. «Если боги оправдывают мою смерть, – говорит она, – и я готова признать справедливой свою казнь, а если неправы эти люди, пусть испытают они не более того, к чему присудили меня».
Эти слова, одни из последних, произнесенных Антигоной, лучше всех характеризуют ее чисто софокловскую гармоничность и этичность, т. е. абсолютную нравственность ее природы, если так можно выразиться. Но на характере Антигоны не остановилось искусство греческих трагиков в изображении людей. Еврипиду принадлежит Федра. К сожалению, мы знаем этот образ лишь в смягченных чертах… Я предполагаю, что всем известна печальная история мачехи, которая полюбила пасынка и не встретила взаимности.
В первом «Ипполите» Федра сама признавалась Ипполиту, и когда он отвергал ее даже после этого ужасного, бесповоротного шага, – она умирала, оклеветав его письмом перед отцом его, Фесеем.
В уцелевшей драме личного признания уже нет: Федру заменила перед Ипполитом болтливая и неискусная служанка, и гнев ее, таким образом, менее мотивирован. Царица не испытала жгучего стыда признания, да и Ипполит слишком легко пожалуй, поверил бестолковой женщине, которая могла и не понять свою госпожу или оклеветать ее. Делая центром трагедии Федру, не без тонкого психологического такта Сенека предпочел первого Ипполита второму.
Но и та Федра Еврипида, которую мы знаем, интересный и сложный характер. Если Антигона будто вся светится идеальным огнем, лучей которого она не может и не хочет скрывать, то Федру, наоборот, невидно сжигает темное пламя страсти. На сцене перед нами проходит ее смутное томление, проносятся вихрем мечты, где она своеобразно и причудливо «заменяет» Ипполита, то на морском побережье, то на охотничьей стоянке, то в бешеной погоне за ланью. Но мы видим, что страсть уже давно начала свои опустошения в сердце царицы, Федра не только больна, она теряет над собой волю, и смерть, как единственный выход из этих тяжких осложнений, рисуется ей все заманчивее. Федра не мечтательница и не та истерически-чувственная женщина, за которую мог бы принять ее поверхностный наблюдатель. Еврипид рисует ее, наоборот, натурой рассудочной, гордой и стыдливой. Если бы не сеть из ласки, любопытства и бесовской хитрости, Федра, вероятно, унесла бы в могилу свою темную и безысходную драму. Но вот признание вымотано; зуб, действительно, вырван, но крови остановить уже нельзя: скоро для Федры не останется честного выхода даже в смерти.
Гордо и стойко выслушивает она упреки Ипполита, смысл которых слишком хорошо понятен всем присутствующим, несмотря на то, что Ипполит, произнося их, будто даже не замечает мачехи, и за эту молчаливую пытку в ней созревает адский план мщения. Кому? Сама она заслужила только казнь, и рабская петля – вот все, чего она достойна.
Но погибнуть, не оставя следа от пережитой борьбы и от долгих мук, – не значит ли это – покорно передать на суд рабских уст свое имя вместе с именем детей? Нет, Федра должна спасти честь неповинных малюток… а для этого ей не остается другого выхода, как вооружить таинственным и неотразимым оружием собственный труп. Какое другое средство спасло бы ее память от издевательств и поругания, которых она все-таки не заслужила? Энергия царицы, хитрость пола и злоба отвергнутой женщины пишут страшную клевету. Вина Федры заключается при этом в ее слепоте: она уносит в могилу образ холодного и злого ритора, который, наверно, не станет молчать при виде ее трупа и особенно под угрозой ее загробного обвинения. А может быть, мимовольно, в безумной грезе проносится перед нею мысль: «Не доставайся же никому, раз ты не достался мне» или «Раздели мое страдание, если ты не захотел делить моей любви». Последние слова Федры на сцене полны мрачной и злой решимости, в них нет ни ноты любви, ни тени желания, но мы и не ждем их: Федра – одна из тех женщин, слова которых не столько открывают характер, сколько заставляют нас с безнадежностью всматриваться в глубокую тайну сердца.
Этого беглого разбора довольно, я думаю, чтобы показать, насколько психологически образ Федры сложнее душевного облика Антигоны. Ему еще далеко до леди Макбет, но это уже более не фотография в три краски.
Трагический пафос, то есть та особенная эмоция, которую возбуждает в нас преступление и кара героев трагедии имел тоже свою эволюцию. Он был однотоннее у Эсхила и получил у Еврипида более жгучие краски.
Мы видели муки Прометея, гвозди, вогнанные в его тело тяжким молотком бога, погребение заживо, печень, вечно нарастающую и вечно пожираемую окровавленным клювом коршуна, мы видели ужас данаид, бегущих от преследования, видели вечную и безумную скиталицу Ио, униженного Ксеркса, бледных эринний, которым не дает минуты покоя кровавая тень Клитемнестры. В пафосе Эсхила не достает нот сострадания. Муки титана вызывают в сердце зрителя негодование и ужас, без жгучего зуда после. Вот тип другого пафоса – Андромаха из «Троянок» Еврипида.
«Троянки», это – ряд драматических сцен, поэтический складень, где Еврипид развертывает перед нами яркую картину ужасов войны, все эти безвинные жертвы и злодейства, сделанные мимоходом; накануне сицилийского похода («Троянки» относятся к 415 году) поэт, как его Кассандра, точно предчувствовал будущий погром Афин и торжество Лисандра.
Андромаха уже знает о своей участи: рабыней ее увезут в Грецию, и она разделит ложе одного из злодеев своего Гектора. Но вот Талтибий приносит ей новое решение греков. Одиссей внушил вождям, что оставлять жизнь сыну Гектора было бы крайне неразумно, и теперь герольду поручено вырвать ребенка из рук матери, чтобы сбросить его с троянской башни. Он советует Андромахе не сопротивляться: во-первых, споры бесполезны и неприличны, а во-вторых, Андромаха вообще должна быть осторожна: если проклятия на греческое войско вырвутся из ее уст, маленького покойника лишат даже гроба, погребения. После этого вступления, красноречивого комментария, во всяком случае, к будущей сцене разлуки матери с ребенком, Андромаха несколько минут молча плачет и целует малютку, потом начинает говорить. (Tro. 740–779):
«Мое дитя, мой любимый, неоцененный. Враги хотят убить тебя и оставить жизнь твоей несчастной маме… Не впрок тебе, видно, пошла и отцовская слава! О, моя несчастная, моя горькая свадьба! и зачем я шла в дом Гектора.
Думала тогда: вот рожу сына, будет у него царство – золотое дно, а родила сына, чтобы отдать его грекам, убийцам, на смерть… Ты плачешь, моя деточка? Разве ты чувствуешь, что с тобой будет? Что ж ты так сжал меня ручонками, так прильнул к моему платью, как птичка под крылышко. Нет, он не придет, наш Гектор, не отобьет нас копьем: ему не встать около тебя стеной из земли. И никого, никого-то у тебя нет: ни братьев отцовских, ни нашего царства. А тебя вот сейчас без всякой жалости возьмут от меня и сбросят со стены; ты ударишься головкой об землю и вздохнешь… в последний раз… и я не буду больше чувствовать на руках твоего милого тельца, дышать тобой…
Зачем же эта грудь вскормила тебя, зачем я тебя пеленала? Зачем я хлопотала, изводилась по тебе? Ну приди же, поцелуй свою маму в последний раз, приляг ко мне, вот так; обоими свою маму за шею ручками и приложи свой ротик к моим губам…»
Но вот злоба начинает душить Андромаху.
«Жестокие греки, вы хуже варваров! Зачем вам смерть этой крошки? Что он вам сделал?»
Все ее проклятия обрушиваются на Елену, она боится проклинать вождей. Между тем, Талтибий торопит ее, и она, не глядя, передает ему плачущего сына.
«Ну нате, нате ребенка уносите его, бросайте, ешьте его. Уж если боги решили нас погубить, разве я вырву его у смерти?»
Талтибий уносит Астианакса, а Андромаха, закрывая лицо кричит:
«Только спрячьте меня, спрячьте меня, бросьте куда-нибудь на дно корабля, ничего не видеть…»
Вы видите, что этот пафос потерял уже характер таинственного, стихийного, где-то давно решенного ужаса эсхиловских изображений, но зато он стал жизнью.
Поэзии будущего предстояла задача художественного синтеза двух пафосов – мистического, холодного ужаса Эсхила и цепкого, жгучего пафоса Еврипида.
Этическое значение театра в эллинской жизни было громадно. Это был своеобразный народный университет античного мира и притом в редкие моменты своей жизни такой одушевленный и прекрасный, какие больше уже не повторялись. Драма стала символом высшего образования древних, когда Гомер сделался уделом школьников.
Самая торжественность и редкость театральных представлений делала нравственные уроки сцены особенно яркими и дорогими. Оживление праздника и сознание единства между десятками тысяч людей, говорящих на одном языке, энтузиазм, и благочестие, новизна и традиция сливались в сердцах зрителей в такой полный и гармоничный аккорд, что эти сердца широко открывались для нравственных уроков сцены. Но думать, чтобы театр был неизменным спутником религии, значило бы не понимать ни того, ни другого. Театр, возникший под прикрытием шутки и обмана сатиров, очень рано, несмотря на пылавший жертвенник Диониса, достиг той свободы, для которой религии потребовалось едва ли не две тысячи лет. Никто не вменял Эсхилу в преступление упреки Зевса в тирании, и Еврипиду надо было заходить уже слишком далеко в откровенности своих религиозных сомнений, чтоб подвергаться нападкам. Античный театр вообще не любил только большой откровенности, и если Еврипиду ставили в упрек его Меланиппу или Гекубу, то лишь за то, что эти женщины говорили, будто они не знают, что такое Зевс. Между тем, ироническое замечание диоскуров насчет Аполлона, «об уме которого они не смеют судить, потому что он их начальник»[13]13
Эписодий 5, стасим 4.
[Закрыть], проходило безнаказанным. Прикрытость, мистификация, ирония – вот те формы критики, которые были освящены традицией сцены и ее происхождением из культа божественного обманщика.
Этическое влияние сцены сказывалось, конечно, ярче всего в изображении олимпийцев, где мы можем отметить два момента. Первый у Эсхила, который соединяет идею верховного промыслителя с образом Зевса, а посредницей между ним и людьми, или, что то же, афинянами, делает его мудрую и чуждую страсти дочь – Афину-Палладу. Второй – у Еврипида, где идея божественной мудрости и справедливости внедряется в души зрителей, так сказать, драматической критикой мифа, т. е. олимпийцев: Аполлон, Артемида, Афродита, Посейдон затеивают с людьми слишком жестокие игры, поэт же отнюдь не затушевывает их, а, наоборот, подчеркивает ярким изображением чинимой ими муки; так, в «Ипполите» Артемида откровенно высказывает желание отомстить Киприде за смерть своего спутника убийством одного из ее любимцев. Ифигения объявляет каннибальский культ Артемиды отвратительным, а Ион упрекает, положим заочно, Феба, своего блистательного патрона, за то, что он обманывает девушек и потом бросает своих детей. И тот, и другой способ этического воздействия имели свои корни в условиях времени; первый, эсхиловский, подходил к среде, где еще жива была вера в личных богов и где были нужны человекоподобные символы веры, а второй соответствовал веку рефлексии, т. е. времени, когда афинские портики кишели философами и риторами разных величин, а алтари видели только ритуальных посетителей. Если первый момент можно назвать этико-богословским, то второй заслуживает название этико-философского.
Эволюция трагедии не всегда сказывалась, однако, ростом ее элементов. В греческой трагедии были элементы, история которых была историей их падения. Чем более развивается диалог и лирика в своем главном, музыкальном моменте, тем более теряет и в значении, и в колоритности трагический хор. Посмотрите на хоры Эсхила, как они разнообразны: вот старые сверстники Агамемнона, вот смятенные ужасом фиванки, вот нежные и благородные океаниды, а вот и странная, уродливая цепь высохших эринний с факелами в руках и змеями в седых космах, с их воплями, темной речью и нездешними жалобами.
Хор Софокла нейтрален и бесцветен; этот поэт не давал ему принимать живого участия в действиях. Положим, и у него, и у Еврипида песни хора являлись иногда превосходными по лирической силе и красоте, но роль хора была недраматична, и данаиды никогда уже на вернутся на сцену. Еще один шаг, и у Агафона песни хора сходят безвозвратно на роль драматических пауз, музыкальных номеров.
Стиль трагедии и ее язык отличались у Эсхила не только от обыденной речи, но и от речи эпоса. Аристофан, восхищаясь словами марафонского бойца, называет их «словами, оседлавшими коней». Действительно, лишите эти слова крылатых коней поэзии, и они будут казаться неповоротливыми, бессмысленными и даже смешными, а их тяжелые звонкие и громоздкие доспехи потеряют всякое обаяние величавой красоты. К мрачной титанической поэзии, которая любила изображать явления загробной жизни, сны, предчувствия, темные пророчества и демонов, эти звучные, изысканные, странные выражения идут, как идут к ней бледные и страшные маски, с четырехугольными темными ртами, котурны и широкие складки длинной и расписной одежды. Ряд оттенков можно найти, конечно, и в стиле Эсхила, смотря по тому, говорит ли Клитемнестра или ее тень, Прометей или Океан, Орест или его кормилица, но основной характер стиля Эсхила соответствует все-таки ее нездешним краскам и ее мрачному пылу.
Для образца вот речь тени Клитемнестры, когда она будит эринний от их минутного сна:
«Вы бы все спали… Гей… Какая польза от спящих? А я одна среди мертвых обесчещена, я одна скитаюсь в позоре, и меня не покидает укор от тех, кого я убила. Я говорю вам, они мучат меня за мое преступление, я претерпела такой ужас от самых любимых, и никто из богов из-за меня не исполнится гнева, из-за меня, заколотой матереубийственными руками. Посмотрите на эти раны сердца. Откуда они? Ум, когда спит, светится очами, но днем его удел не видеть вдали… Вы пресытились жертвами из моих рук и вкусили той чуждой вина струи талого снега и меда. Это я, я… посвящала вам на святой трапезе ночи перед очажным огнем, брашна в час, которого не делит с вами ни один бог…»
Полный контраст этой страшной и вычурной речи дает стиль Еврипида, один из главных источников долгого, может быть, вечного обаяния его поэзии. Главное достоинство речи Еврипида заключалось в том, что этот поэт заставлял своих героев говорить обыденными словами, а слушателям казалось, что это тот же язык, которым говорят и они, но, вслушиваясь и вдумываясь в музыкальные строки трагедий, афиняне обретали в них такое богатство оттенков и такую тонкость в разграничениях, которых не могла бы передать обыденная речь. Чтобы составить себе понятие о речи Еврипида, прочтите сначала пушкинского «Анчара» и потом «Валерик» Лермонтова. Вы почувствуете тогда в известной мере разницу между двумя типами красоты, которые родились из мрачной загадки Эсхила. Речь Софокла унаследовала ее синтетичность, стиль Еврипида развил и разработал богатые залежи мысли, которые таились в вещем слове старого сфинкса. Мне кажется, что в языке Еврипид разрешил задачу союза между глубоким одушевлением страсти и ясной гибкой мыслью.
Его поэтическая речь открыла свободную арену для бесконечного развития языка человеческих чувств, когда они проходят через призму анализирующего ума.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.