Текст книги "Речи к немецкой нации"
Автор книги: Иоганн Фихте
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Оживим только что сказанное одним частным примером; а к этому примеру заметим еще мимоходом, что такой, в основе своей, мертвый и непонятный язык очень легко также будет извратить и злоупотреблять им, всячески приукрашивая с его помощью нравственную порчу человеческого сердца, между тем как на языке, никогда не умиравшем, сделать подобное будет не так-то просто. Для примера же возьму три печально известных слова: гуманность, популярность, либеральность. Эти слова, если их сказать немцу, который не учился никакому другому языку, будут для него совершенно пустым звуком, не напомнят ему сродством своих звуков ни о чем уже ему известном и таким образом совершенно вырвут его из сферы его воззрений и всяких вообще возможных воззрений. Если незнакомое слово все же привлечет к себе его внимание своим чуждым, благородным и складным звучанием, и он решит, что возвышенно звучащее должно и означать нечто высокое, – то это значение ему уже с самого же начала, и как нечто для него совсем новое, потребуется объяснить, и этому объяснению он может именно что слепо поверить. А таким образом он незаметно для себя самого будет привыкать к тому, чтобы признавать существующим и даже достойным нечто такое, что он, будь предоставлен самому себе, никогда, быть может, не счел бы даже стоящим упоминания. Не думайте, что у новолатинских народов, которые произносят эти слова якобы как слова своего родного языка, дело обстоит намного иначе. Корни этих слов они понимают нисколько не лучше немца, если только не занимались ученым исследованием древности и ее действительного языка. Если бы теперь мы сказали немцу, вместо слова «гуманность», слово «человечность» (как первое слово и следует переводить буквально), – он понял бы нас без дальнейших исторических объяснений; только он сказал бы: не очень-то это много, если ты человек, а не дикий зверь. Но немец сказал бы это (чего, конечно, римлянин никогда не сказал бы), потому что в его языке человечность вообще осталась чувственным понятием, но так и не стала, как у римлян, символом сверхчувственного: оттого что наши предки, может быть, давно уже приметили отдельные человеческие добродетели и дали им символическое обозначение в языке, прежде чем им пришла в голову мысль сочетать все эти добродетели в едином понятии, причем как противоположность животной природе, чего нельзя поставить и в упрек нашим предкам, сравнительно с римлянами. Кто, однако, захотел бы искусственно подбросить в язык немцев этот чужой и римский символ, тот без сомнения снизил бы их нравственный образ мысли, предложив им как превосходное и похвальное нечто такое, что, может быть, на иностранном языке и вправду таково, но что немец, в силу неискоренимой природы своего национального воображения, понимает просто как известное и как то, без чего и обойтись невозможно. При более обстоятельном исследовании можно было бы, вероятно, доказать, что подобного рода снижения прежнего нравственного образа мыслей вследствие появления в языке неподходящих и чуждых символов уже в самом начале происходили с германскими племенами, усвоившими себе язык римлян; однако отнюдь не этому обстоятельству мы придаем здесь наибольшее значение.
Если бы, далее, немцу, вместо слов «популярность» и «либеральность» я сказал «искание благосклонности толпы» и «удаление от раболепия» (как эти слова и следует переводить буквально), то в уме его, прежде всего, не возникло бы даже ясного и живого чувственного образа, какой бесспорно являлся при этих словах в уме римлянина древнейшей эпохи. Этот римлянин каждый день видел перед собою податливую учтивость честолюбивого кандидата ко всем людям без разбора, как и вспышки раболепия, и эти слова живо проображали в его уме известные ему явления. С изменением формы правления и с введением христианства уже римлянин позднейших времен лишился подобных зрелищ, – ведь и вообще у этого римлянина, особенно из-за чужеродного ему христианства, которое он не в силах был ни отвергнуть, ни вполне усвоить себе, его собственный язык в немалой части начал умирать прямо на устах. И как же возможно было бы теперь с живой наглядностью передать этот, уже и на собственной своей родине полумертвый, язык чужому народу? Как можно было бы передать его нам, немцам? Что же касается, далее, данного в обоих этих выражениях символа духовной действительности, то в популярности уже изначально заключается некоторая низость, которая от нравственной порчи нации и ее государственного устройства обманным путем обращается в ее собственных устах в добродетель. Немец никогда не согласится на этот обман, если только он будет предложен ему на собственном его языке. А если «либеральность» ему переведут, сказав, что она означает человека, у которого не рабская душа, или, применительно к нравам нового времени, у которого не лакейский образ мысли, то он ответит вам опять-таки, что и это, значит, не очень-то много.
Но, далее, в эти символические выражения, уже и в чистом виде своем возникшие у римлян на весьма низкой ступени их нравственного образования, или прямо означавшие у них низость характера, в ходе дальнейшего развития новолатинских языков привнесли еще значение несерьезности в отношении к общественным делам, самоунижения, бездушного легкомыслия, и внедрили эти оттенки смысла также в немецкий язык, чтобы, представляя нам картины древности и заграницы, втихомолку и так, чтобы никто не мог ясно заметить, о чем идет речь, доставить всему только что названному почет и вес и в нашем обществе. Такова была всегда цель, и таков результат, всякого вмешательства: погрузить сперва слушателя из непосредственной понятности и определенности, какая свойственна всякому изначальному языку, в темноту и непонятности; затем обратиться к возникшей в нем от этого слепой вере с объяснением смысла новых слов, в котором он теперь нуждается; а в этом объяснении так смешать, наконец, добродетель с пороком, чтобы слушателю нелегко было вновь отделить их друг от друга. Если бы то, чего собственно должны хотеть эти три иностранных слова (если они вообще чего-нибудь хотят), немцу, на его языке и в привычной для него сфере символов, выразили так: «человеколюбие», «общительность», «благородство», то он бы нас понял, а названные выше низменные значения никогда бы не удалось подтасовкою вложить в эти словесные обозначения. На всем пространстве, где звучит немецкая речь, подобное облачение слов покровом непонятности и темноты происходит либо от неумелости оратора, либо же от его злого умысла. Этой темноты нужно избегать, а для того у нас всегда наготове подспорье – перевод этих слов на настоящий и подлинный немецкий язык. В новолатинских же языках эта непонятность естественна и изначальна, и там ее не избежать решительно никакими средствами, потому что эти народы не располагают вообще никаким живым языком, которым они могли бы поверить мертвый язык, и у них, строго говоря, вовсе нет родного языка.
Изложенное на этом отдельном примере (что мы легко могли бы проверить на всем объеме слов языка и что всюду оказалось бы в точности таково же) прояснит для Вас сказанное мною до сих пор настолько, насколько это здесь вообще возможно. Речь идет здесь о сверхчувственной части языка; о чувственной, поначалу и непосредственно, вовсе не говорим. В языке, всегда бывшем живым языком народа, эта сверхчувственная его часть является символической, подытоживая в себе на каждом шагу развития всю целокупность чувственной и духовной, зафиксированной в языке жизни нации в совершенном единстве, чтобы дать обозначение понятию, которое также не произвольно, но с необходимостью возникло из всей прежней жизни нации, из которого – и из его обозначения – зоркий глаз непременно сумеет воссоздать вновь, шаг за шагом, всю историю образования этой нации. А в мертвом языке, в котором, когда он был еще жив, эта часть была в точности такова же, после его насильственной смерти эта часть языка становится бессвязным собранием произвольных и не допускающих никакого дальнейшего объяснения знаков для столь же произвольных понятий, так что и те, и другие годятся именно только на то, чтобы просто заучить их на память.
Таким образом, ближайшая наша задача – найти основную черту, отличающую немцев от других народов германского происхождения – теперь решена. Это различие возникло сразу при первом же разделении общего племени, и заключается в том, что немец говорит на языке, который оставался живым с тех самых пор, как впервые проистек из силы природы, все же прочие германские племена – на таком языке, который лишь на поверхности подвижен, в корне же своем мертв. Только в этом обстоятельстве – живости или смерти языка – мы полагаем, состоит все различие; но мы нисколько не имеем в виду какой-либо иной внутренней ценности немецкого языка. Между жизнью и смертью не может быть никаких мировых соглашений, и ценность первой, сравнительно с последней, бесконечна; поэтому все непосредственные сопоставления немецкого языка и новолатинских языков совершенно ничтожны, и вынуждены вести речь о таких вещах, которые не стоят обсуждения. Если бы зашла речь о внутренней ценности немецкого языка, то, по крайней мере, нужно бы было противопоставить ему язык, равный ему достоинством, язык столько же изначальный; но подобное сопоставление намного превосходит нашу нынешнюю задачу.
Сколь огромное влияние на всю совокупность человеческого развития известного народа оказывает свойство его языка, – языка, который сопутствует человеку, в мысли и воле, повсюду, вплоть до потаеннейших глубин его души, и окрыляет его или ставит ему преграды, который соединяет все множество говорящих на нем людей в населяемой ими области в один единый разум, который составляет подлинную точку взаимного излияния мира чувственного и духовного, и в котором концы обоих миров сплавлены друг с другом настолько, что нам решительно невозможно сказать, к которому из этих миров относится он сам; сколь различны будут последствия этого влияния, там, где языки относятся друг к другу так, как жизнь и смерть, – это в общем угадать нетрудно. Прежде всего оказывается, что у немца есть средство для того, чтобы еще глубже понять свой живой язык, через сопоставление его с законченным в себе языком римлян, весьма отличным от его собственного по степени развития в нем символизма, а равно и понять таким способом с большей ясностью этот последний язык, что не так уже просто для человека новолатинского языка, который, в сущности, остается пленником в области одного и того же единого языка; что немец, изучая корневой латинский язык, получает одновременно, в известном смысле в придачу к нему, и все от него производные, и если он выучит латинский основательнее иностранца (что, по вышеуказанной причине, ему вполне по силам), он в то же самое время научится понимать и собственные языки этого иностранца гораздо основательнее, и владеть ими гораздо свободнее, чем сам говорящий на них иностранец; что поэтому немец, если только он воспользуется всеми своими преимуществами, сможет во всякое время проницательнее видеть и вполне понимать его, лучше даже, чем он сам себя понимает, и переводить его на свой язык во всем объеме его смыслов; иностранец же, если он не приложил прежде великих стараний, чтобы выучиться немецкому языку, никогда не сможет понять настоящего немца, и подлинно немецкие выражения останутся у него, без всякого сомнения, непереведенными. То, чему в этих языках можно научиться только от самого иностранца – это, чаще всего, лишь явившаяся от скуки и частной прихоти новомодная манера речи, и тот поистине весьма непритязателен, кто станет прислушиваться к наставлениям на этот счет. В большинстве случаев мы могли бы показать им вместо этого, как, соответственно корневому языку и закону его преобразования, следовало бы им говорить, и показать, что эта новая мода ничего не стоит и оскорбляет старинные добрые обычаи. – Все это множество следствий вообще, как и упомянутое только что следствие в частности, являются здесь, как мы уже сказали, сами собою.
Наше же намерение состоит теперь в том, чтобы постичь все эти следствия в целом, из глубины и в их общей связи, чтобы дать тем самым основательное описание немцев, в противоположность прочим германским племенам. Эти следствия я укажу Вам предварительно вот как: 1) У народа с живым языком образование духа влияет на самую жизнь; в противоположном же случае жизнь и духовное образование идут порознь, каждый своим путем. 2) По этой же причине народ первого рода воспринимает любое образование духа с полной серьезностью, и он хочет, чтобы это образование вмешалось в его жизнь; между тем как для народа второго рода это образование есть скорее некая игра гениев, и занимаясь им он решительно ничего более не желает. Последние остроумны; первые же, помимо остроумия, еще и душевно богаты. 3) Из этого второго момента следует: первые честно прилежны во всех делах и готовы к тяжелому труду, вторые же идут на поводу у своей счастливой натуры. 4) Из всего вместе следует: в нации первого рода великий народ восприимчив к образованию, и образователи этого народа испытывают свои открытия на своем народе и желают иметь на него влияние; в нации же второго рода образованные сословия отделяются от народа, и этот народ считают разве только слепым орудием для осуществления своих планов. Дальнейшее обсуждение этих, указанных сейчас, отличительных признаков я оставлю до следующего раза.
* * *
Пятая речь
Следствия указанного различия
В прошлый раз, чтобы описать своеобразие немцев, мы указали Вам основное различие между ними и другими народами германского происхождения: а именно то, что первые остались верными непрерывному течению своего изначального языка, развивающегося, как и прежде, на основе действительной жизни, последние же приняли чуждый им язык, который и умертвили своим влиянием. В конце прошлой речи мы указали другие явления в этих народностях, обнаруживающих подобное различие, которые с необходимостью должны были последовать из этого основного различия между ними, а сегодня намерены развить описание этих явлений более подробно и еще прочнее обосновать их в общей их основе.
Исследование, заботящееся о том, чтобы быть основательным, может избавить себя от нужды вступать в иные споры и опровергать иных завистников. И как мы поступали прежде в том исследовании, продолжением которого служит наше теперешнее рассуждение, так поступим мы и теперь. Мы станем шаг за шагом логически выводить все, что следует из указанного нами основного различия, и при этом следить лишь за тем, чтобы этот вывод был неизменно правилен. Возникают ли в действительном опыте все те многоразличные явления, которые должны наступить согласно этой нашей дедукции, или же нет – это я предоставляю решать лишь Вам и любому наблюдателю. Хотя, что касается в особенности немца, я покажу в свое время, что он действительно оказался таким, каким он и должен был быть согласно нашей дедукции. Но что касается германца-иностранца, то я не стану возражать, если один из этих иностранцев действительно поймет, о чем здесь собственно идет речь, и если впоследствии ему удастся доказать нам, что его соотечественники как раз были именно тем же самым, чем были немцы, и он сумеет совершенно снять с них любые подозрения в том, что свойства их противоположны. Вообще наше описание даже и этих противоположных свойств отнюдь не станет рисовать их в резком и невыгодном свете, ибо это сделает нам победу легкой, однако бесславной, но укажет лишь на необходимые последствия, и выразит их в выражениях настолько благопристойных, насколько позволяет нам уважение к истине.
Первое указанное мною следствие представленного основного различия было следующее: у народа с живым языком образование духа вторгается в саму жизнь; у народа же противоположного духовное образование и жизнь идут порознь, каждое своей дорогой. Полезно будет обстоятельнее объяснить вначале смысл высказанного нами положения. Прежде всего, коль скоро здесь идет речь о жизни и о вмешательстве духовного образования в эту жизнь, то под этим следует понимать изначальную жизнь и непрерывное ее проистечение из истока всякой духовной жизни, из Бога, дальнейшее образование человеческих отношений в соответствии с их прообразом, и тем самым – сотворение жизни новой и никогда прежде небывалой. Но отнюдь не идет речи о простом поддержании этих отношений на той ступени, на которой они уже находятся, не о предохранении их от возможного упадка, и тем более не о помощи только отдельным членам общества, отставшим в своем развитии от всеобщего образования. Далее, коль скоро здесь идет речь о духовном образовании, то под этим образованием следует понимать, прежде всего, философию (мы вынуждены назвать его иностранным именем, ибо немцы не позволили нам ввести в оборот давно уже предложенное немецкое название1515
«Немецкое название» для философии есть предложенное самим Фихте слово «наукоучение». См. первое упоминание термина: «вопрос ставится так: Как возможно вообще содержание и форма науки, т. е. как возможна сама наука? Нечто, в чем будет дан ответ на этот вопрос, будет само наукой и именно наукой о науке вообще… Наименование подобной науки, возможность которой до сего времени проблематична, произвольно… Нация, которая найдет эту науку, будет, конечно, достойной дать ей имя из своего языка; и она может называться тогда просто наукой или наукоучением. Так называемая до сих пор философия стала бы таким образом Наукой о науке вообще» (Фихте И. Г. О понятии наукоучения или так называемой философии // И. Г. Фихте. Избранные сочинения. Том 1. М., 1916. С. 16–18).
[Закрыть]): Философию, говорю я, нужно прежде всего понимать под таким образованием; ибо именно философия постигает в научной форме вечный прообраз всякой духовной жизни. И вот в ней, и во всякой основанной на ней науке, мы и хвалим теперь то в особенности, что у народа с живым языком она вмешивается в самую жизнь его. Между тем, и в кажущемся противоречии с этим утверждением, нередко говорили – и говорили, в том числе, наши же земляки, – что философия, наука, художество и тому подобное суть самоцели и не служат жизни, и что оценивать их по их полезности на службе этой жизни значит унижать их достоинство. Здесь уместно будет подробнее определить смысл этих выражений и защитить их от всякого неверного толкования. Эти суждения истинны, в следующем двояком, однако ограниченном смысле: верно, во-первых, что наука или искусство, как думали некоторые, не должны стремиться служить жизни на известной низшей ее ступени, например, земной и чувственной жизни, или пошлой назидательности; верно, во-вторых, что человек может, уединившись лично сам от всего духовного мира, совершенно предаться этим частным отраслям всеобщей божественной жизни, не нуждаясь в каком-либо мотиве вне их самих, и находить в них совершенное удовлетворение. Но эти суждения совершенно неверны в строгом смысле, ибо не может быть нескольких самоцелей, точно так же как не может быть нескольких абсолютов. Единственная самоцель, кроме которой не может быть никакой другой, это духовная жизнь. И вот эта духовная жизнь обнаруживается и является отчасти как вечное проистечение из себя самой, как исток, т. е. как вечная деятельность. Эта деятельность вовеки получает себе прообраз от науки, умение оформлять себя согласно этому образу – от искусства, и постольку может показаться, будто наука и искусство существуют как средства для деятельной жизни как цели. Но жизнь в этой форме деятельности сама никогда не бывает завершена и закончена как единство, но продолжается бесконечно. Если жизнь должна все-таки существовать в подобном законченном единстве, то она должна существовать как такое единство в некоторой иной форме. Эта форма есть форма чистой мысли, которую дает описанное в третьей речи религиозное постижение; форма, которая, как законченное единство, пребывает в абсолютном распаде с бесконечностью поступков и в этом последнем – в деянии – никогда не может быть выражена вполне. Поэтому обе – как мысль, так и деятельность, – суть лишь распадающиеся в явлении формы, а по ту сторону явления они, – и одна, и другая, – суть та же единая абсолютная жизнь; и вовсе нельзя сказать, что мысль существует, и именно такова, ради поступков, или же поступки существуют и именно таковы ради мысли, но можно лишь сказать, что и то, и другое безусловно должно быть, ибо жизнь и в явлении так же должна быть законченным целым, как она есть законченное целое и по ту сторону всякого явления. А значит, в пределах этой сферы и вследствие этого рассуждения, сказать, что наука влияет на жизнь – значит сказать еще совсем немного: скорее сама наука есть жизнь, и жизнь в себе самосущая. – Или можно еще соотнести то же самое с одним известным выражением. Что толку во всем вашем знании, – слышим мы порою, – если человек не действует соответственно ему? В этом высказывании знание рассматривается как средство для действия, а это последнее – как подлинная цель. Можно было бы, напротив, сказать: как же можно хорошо поступать, не зная, в чем состоит добро? А в этом высказывании знание рассматривалось бы как условие действия. Однако оба эти высказывания односторонни; а истина состоит в том, что и то, и другое – как знание, так и действие, – суть одинаково неотъемлемые элементы разумной жизни.
Но самосущей в себе жизнью, как мы только что выразились, наука бывает лишь тогда, когда мысль составляет действительный смысл и помышление (Sinn – Gesinnung) мыслящего, так что он без особенного труда и даже не осознавая этого сам вполне ясно, рассматривает и оценивает все остальное, что он мыслит, – рассматривает и оценивает вследствие этой своей основной мысли, и если мысль эта имеет влияние на поступки, столь же необходимо действует соответственно этой мысли. Но мысль отнюдь не будет жизнью и помышлением, если ее мыслят лишь как мысль чужой жизни, – как бы ясно и полно ни постигали ее при этом, как подобную лишь возможную мысль, и сколь бы кристально ясно мы ни представляли себе при этом в мысли, как кто-нибудь может мыслить подобным образом. В этом последнем случае наше помышленное мышление отделяет от действительного мышления обширное поле случайности и свободы, между тем как осуществить эту последнюю нам, возможно, и не удастся; а потому это помышленное мышление остается на дистанции от нас, остается лишь возможным мышлением, которое мы свободно совершили и теперь всякий раз должны лишь свободно повторять. В первом случае мысль непосредственно сама собою овладела нашей самостью и сделала ее самою собой, и в силу этой возникшей таким образом действительности мысли для нас мы доходим в нашем познании до постижения необходимости этой мысли. А к тому, чтобы это произошло именно так, нас, как сказано выше, не может принудить никакая свобода, но это именно должно само сделаться так, и сама мысль должна овладеть нами и образовать нас по себе.
Этой-то живой действенности мысли немало содействует, и даже (если только мышление совершается с должной глубиной и силой) рождает ее с необходимостью, мышление и обозначение на живом языке. Знаки такого языка сами непосредственно живы и чувственны и, в свою очередь, представляют в себе всю полноту своей жизни, и тем самым овладевают жизнью и вмешиваются в нее; с обладателем такого языка говорит непосредственно дух и открывается ему, как человек – человеку. Знак же мертвого языка непосредственно ничего в нас не вызывает; чтобы войти в живое течение этого языка, нам нужно сперва повторить исторически заученные нами сведения из жизни погибшего мира, и умом своим перенестись в чужой образ мысли. Сколь же безмерна должна быть сила влечения к самостоятельной мысли, чтобы не утомиться в этой пространной и обширной области истории и не довольствоваться в конце концов скромным досугом в пределах этой последней! Если мышление обладателя живого языка не станет само живым, то мы без колебаний можем упрекнуть его в том, что он вовсе не мыслил, а только грезил. Обладателю мертвого языка мы в этом случае не можем сразу же высказать тот же упрек; он, может, и мыслил на свой манер – тщательно развивая понятия, зафиксированные в его языке; он только не сделал того, что, если бы только это удалось, можно было бы принять за настоящее чудо.
Нам становится теперь ясно, между прочим, что у народа с мертвым языком в самом начале, когда язык еще не стал всесторонне ясным, влечение к мышлению будет всего сильнее и произведет самые заметные результаты; но что, по мере того как язык будет становиться все яснее и определеннее, это влечение станет все заметнее умирать в оковах своего языка, и что наконец философия такого народа вполне сознательно удовольствуется тем, чтобы быть лишь пояснением к словарю, или (как это более напыщенно выразил негерманский дух среди нас) метакритикою языка1616
Говоря о философах, для которых метакритика языка есть основная или единственная задача философии, Фихте намекает на Иоганна Георга Гаманна (1730–1788) немецкого философа и литератора, предвосхитившего собою тип критика культуры и повлиявшего также на поколение предромантиков и «бурных гениев» конца XVIII века. Один из первых критиков Канта как «пуриста разума».
[Закрыть]; и что, наконец, подобный народ признает посредственное дидактическое стихотворение о лицемерии, облеченное в форму комедии, величайшим из своих философских произведений1717
Подразумевается, вероятно, комедия Мольера (1622–1673) «Тартюф, или обманщик» (1669), основной темой которой именно и является обличение лицемерия и ханжества.
[Закрыть].
Таким образом, говорю я, духовное образование, а здесь, в частности, – мышление на изначальном языке, – не вливается в жизнь, но оно само есть жизнь мыслящего так человека. И все же из этой, так мыслящей, жизни оно необходимо стремится оказать влияние на другую жизнь вне его, а значит – на наличную вне его всеобщую жизнь, и оформить ее по своему подобию. Ибо, именно потому, что это мышление есть жизнь, обладатель его чувствует с глубоким благорасположением его животворящую, просветляющую и освобождающую силу. Но всякий, кому открылся в сердце путь спасения, необходимо желает, чтобы этому спасению были причастны и все другие люди, и это побуждает его и заставляет работать для того, чтобы источник, в котором открылось ему собственное его благоденствие, мог распространиться и на других. Иное дело тот, кто просто постиг чужое мышление как возможное. Как для него самого содержание этого мышления не несет с собою ни радостей, ни горя, но служит лишь приятным занятием и развлечением его досуга, – так же точно он не думает он и не может думать, что оно может доставить радость или горе другому человеку, и для него в конечном счете безразлично, на чем этот другой станет упражнять свое остроумие и чем он наполнит часы своего досуга.
Среди тех средств, с помощью которых мышление, начавшееся в жизни одного человека, можно ввести в жизнь всеобщую, самое замечательное средство – это поэзия; а потому поэзия составляет вторую основную отрасль духовного образования народа. Мыслитель, когда он дает своим мыслям обозначение в языке (а это, согласно вышесказанному, он может делать не иначе как чувственно, и притом через новое созидание за пределами прежней сферы символического), есть уже непосредственно поэт; а если он не будет поэтом, то уже на первой его мысли у него в устах иссякнет язык, а попытайся он помыслить вторую, иссякнет и самое мышление. Провести это начатое мыслителем расширение и дополнение символической сферы языка через всю эту область символов, так чтобы каждый символ получил в своем месте подобающую ему часть нового облагорожения духа, и благодаря этому вся жизнь, до глубочайшего чувственного дна ее, предстала нам освещенной лучом нового света, нравилась нам и в бессознательной иллюзии становилась бы как бы сама собою лучше и благороднее – вот задача настоящей поэзии. Такая поэзия может быть только в живом языке, ибо только в нем творящее мышление может расширить символическую сферу его, и только в нем все уже созданное остается живым и открытым вливающимся потокам жизни, его сестры. Такой язык скрывает в себе способность бесконечной поэзии, которой суждено вечно молодеть и обновляться, ибо всякое движение живой мысли на этом языке открывает новую жилу поэтического вдохновения, и потому эта поэзия становится в нем превосходнейшим средством для того, чтобы достигнутое образование духа переливалось во всеобщую жизнь. На мертвом языке вовсе не может быть поэзии, в этом высшем смысле слова, ибо в нем отсутствуют все указанные сейчас условия поэзии. В таком языке может какое-то время быть некий заместитель поэзии, а именно вот как: Внимание народа привлекут к себе плоды поэтического искусства, имеющиеся на коренном языке. Правда, вновь возникший народ не может продолжать творить в проторенной колее прежнего языка, ибо этот язык чужд его жизни; но он может ввести свою жизнь и ее новые отношения в символическую и поэтическую сферу, в которой прежний мир выражал свою собственную жизнь, и, например, облачить рыцаря в тогу героя, или наоборот, и заставить богов древности поменяться платьем с новыми богами. Именно благодаря такому непривычному облачению обыденного это обыденное обретет привлекательность, похожую на идеализацию, и возникающие в результате образы будут весьма приятны. Но то и другое – как символическая и поэтическая сфера коренного языка, так и новые жизненные отношения, – суть величины конечные и ограниченные, их взаимное проникновение будет когда-нибудь вполне завершено; но там, где оно завершилось, народ отпразднует свой золотой век, и там иссякнет источник его поэзии. Когда-нибудь, приноровляя законченные слова к законченным понятиям, а законченные символы – к законченным жизненным отношениям, в этом необходимо дойдут до высшего совершенства. А достигнув этой высшей точки, народ сможет, самое большее, или повторять на разные лады свои наиболее удавшиеся шедевры, так чтобы они имели вид чего-то нового, тогда как они – лишь хорошо известное старое, – или же, если поэты пожелают быть совершенно новыми, они прибегнут к неуместному и неприличному, и так же точно смешают в поэзии прекрасное с безобразным, и с усердием возьмутся за сочинение юморесок и карикатур, как они окажутся вынужденными спутать все понятия и смешать добродетель с пороком, если желают говорить в прозе на новый лад.
И когда в народе духовное образование и жизнь развиваются таким образом порознь, каждое своей дорогой, – то само собой получается, что сословия, не имеющие доступа к духовному образованию, и которым даже не считают нужным сообщать последствия этого образования, как то делается в живом народе, оказываются здесь по сравнению с образованными сословиями в пренебрежении, и считаются как бы людьми иной породы, которые изначально и с рождения не равны первым по способностям своего духа; что поэтому образованные сословия ничуть не испытывают любящего участия к ним и не чувствуют влечения сколько-нибудь существенно помочь им, будучи именно убеждены, что этим сословиям, вследствие их изначального неравенства, ничем помочь нельзя, и что образованные скорее чувствуют побуждение лишь к тому, чтобы пользоваться ими, как они есть, и позволять другим использовать их в этом их виде. В начале жизни нового народа и это последствие умертвления им своего языка могут смягчить в нем человечная религия и недостаток ловкости в самих высших сословиях, но впоследствии это презрение к народу будет все более откровенным и жестоким. С этой общей причиной заносчивости и важничанья в образованном сословии соединилась еще одна частная причина, которую мы не можем обойти здесь нашим вниманием, потому что она оказала весьма широкое влияние даже и на немцев. А именно, римляне, которые поначалу, сравнивая себя с греками и весьма простодушно повторяя за ними, называли самих себя варварами, и собственный свой язык – варварским, перенесли впоследствии это усвоенное себе название на других, и нашли у германцев то же доверчивое прямодушие, которое сами вначале выказывали грекам. Германцы думали, что смогут избавиться от варварства не иначе, как если сами станут римлянами. И вот эти народы, сами пришельцы на прежней римской земле, сделались римлянами, насколько это было в их силах. Но в их воображении слово «варварский» получило смысловой оттенок «пошлого», «вульгарного», «неуклюжего», а потому «римское», в противоположность ему, сделалось синонимом благородства. Это проникло до самых общих и самых частных свойств их языков, ибо там, где были приняты меры к обдуманному и сознательному образованию языка, там эти меры имели целью – выбросить прочь германские корни и составить слова из корней римских, создав таким образом романический язык придворного и образованного круга; и, в частности, если два слова в нем имеют одинаковое значение, то, почти без единого исключения, слово германского корня означает нечто неблагородное и дурное, слово же римского корня – нечто более благородное и возвышенное.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?