Текст книги "Имя женщины – Ева"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– А мне даже в голову не приходило! Я знал, что он был не женат…
– Мистер Фишбейн, – Уилби слегка прищурился, – вас разве не интересует, какие именно музыкальные инструменты вы получаете в наследство от покойного Краузе?
– Я все-таки не понимаю, почему я… Почему мне?
– В письме все написано. – Уилби опять стряхнул пепел. – Одна из скрипок, завещанных вам Краузе, стоит двести пятьдесят тысяч, изготовлена она мастером Страдивари в тысяча пятьсот девяносто пятом году. Вторая скрипка, изготовленная им же в тысяча пятьсот восемьдесят седьмом году, стоит триста девяносто тысяч. А виолончель, изготовленная мастером Амати, датируется тысяча шестьсот шестьдесят седьмым годом и оценена в четыреста тысяч долларов. Кроме того, в коллекции имеются два смычка работы парижского мастера Жана Вильома. Приблизительная стоимость каждого от двадцати пяти до пятидесяти тысяч.
Фишбейн смотрел на него со страхом.
– Вот копия завещания, – усмехнулся Уилби. – Письмо вы можете оставить себе. Завтра, как я уже говорил вам, состоится прощание с телом покойного на Медисон-стрит, семнадцать.
…До дома было далеко, но он не стал брать такси, пошел пешком. Прошел мимо фокусника на Бродвее, мимо сияющих витрин Пятой авеню, потом свернул на маленькую боковую улицу и остановился, прислонившись спиной к дереву. Ровная плотная синева неба с обрывками облаков низко стояла над городом, и люди, спешащие мимо него, вели себя так, словно бы все в порядке. Но он-то ведь знал, что они ошибаются! Ведь что-то случилось внутри синевы, внутри облаков, и земли, и деревьев! И дело не в том, что погиб Майкл Краузе, а в том, что вокруг постоянно взрываются какие-то грешные стыдные тайны и кто-то за них платит, платит и платит, но как ни плати, грех останется в мире, и боль не уймется, и стыд не уймется, и то, что зовется любовью, не может осилить ни боли, ни зла, ни стыда, поэтому будет все так же, как было: теплушки, и хрипы, и ругань, и слезы, и ложь, и предательство, – все будет снова! «Мы все в одной лодке», – сказал Майкл Краузе. Теперь его нет. Или, может быть, есть? А может быть, он продолжает платить?
Фишбейн чувствовал тоску, такую сильную, что ему хотелось закричать в голос и хоть на секунду смутить своим криком спокойное благополучие города, который, конечно же, прячет, скрывает свою настоящую, страшную жизнь, как приговоренные к смерти больные скрывают от близких, да и от себя, что видели черного ангела смерти, который уже промелькнул над кроватью, уже прошептал что-то в самое ухо!
4
Эвелин читала письмо Краузе и быстро багрово краснела. Прочитав, она отложила два крупно исписанных листа и вытерла руки о юбку, как будто испачкалась чем-то. Фишбейн, запустив пальцы в свои кудрявые волосы, начал сбивчиво и торопливо говорить о том, что если бы он знал раньше, как тяжело жилось этому рыжеволосому толстяку, который никогда ничего не показывал, но сейчас он вспоминает, что да, в глазах Краузе мелькало иногда какое-то странное выражение, и, если бы он хоть на неделю раньше узнал, он бы постарался помочь ему, он не допустил бы его смерти, а ты помнишь, Эвелин, какой он был всегда спокойный и добродушный, как он хорошо и открыто смеялся, а как он умен был с людьми, как приветлив… Фишбейн вдруг осекся.
– Постой, – прошептала Эвелин. – Да не тарахти, ради бога! Какая ужасная гадость… – Она кивнула подбородком на письмо. – Мне не только не жалко его, мне так отвратительно, мне гадко… – Она задохнулась, сделала короткую паузу и вдруг повысила голос. Глаза ее потемнели. – Объясни, почему это он вдруг оставил свои скрипки именно тебе? А ты здесь при чем?
Она близко подошла к нему. На ней была ярко-белая шелковая блузка. Одна перламутровая пуговица на самой середине груди расстегнулась от тяжелого дыхания.
– Ну, что ты молчишь? Говори.
– Я знаю не больше, чем ты.
– С чего это вдруг он оставил тебе? Ведь есть же племянники! Два «ангелочка»!
– Эвелин, – он медленно произнес ее имя, так медленно, что она должна была бы понять, чего ему стоит сдержаться, – Майкл Краузе сам себя осудил и сам себе вынес приговор. Даже если ты считаешь, что он был грешен. Чайковский, которого ты, кажется, любишь и музыку которого не только слушаешь, но и сама играешь…
– При чем здесь Чайковский?
– О том, что Чайковский любил мальчиков, я случайно узнал только здесь, в Нью-Йорке. В Советском Союзе об этом не говорили. К тому же я сам был ребенком. Меня это все не касалось. За это, наверное, сажали надолго.
– Все это обычный твой треп! – с яростью перебила она. – Ответь мне, почему мистер Краузе оставил моему мужу и отцу моего сына музыкальную коллекцию?
– Сдаюсь! Угадала. Мы были любовниками! – Фишбейн отвернулся и захохотал.
– Издеваешься, да? – прошептала она. – Смейся, смейся! Но я все-таки надеюсь, что у тебя хватит ума отказаться от этого наследства?
– Отказаться? Ты с ума сошла! Я, нищий, эмигрант, сидящий на шее у своей богатенькой обворожительной жены, откажусь от такого подарка? Ни за что и никогда! Теперь я сам буду богатым человеком, начну делать добрые дела, куплю себе белый «Кадиллак»… Сперва куплю белый пиджак, потом «Кадилак», потом…
Она подняла руку, как будто хотела ударить его, но тут же лицо ее все исказилось. Эвелин разрыдалась и выскочила из комнаты.
На похоронах Краузе ее не было. Да и никого не было, кроме адвоката Уилби, Фишбейна, брата покойного и одного из хозяев магазина «Стенвей и Сыновья». Сдержанный и худощавый пастор произнес над закрытым гробом короткую речь, выразившую надежду, что Господь милосерден и пощадит заблудшую, но успевшую глубоко раскаяться душу.
Вернувшись домой с похорон, Фишбейн увидел на столе записку:
«Герберт! – писала его жена. – Прошу тебя извинить меня за резкость. Я понимаю, что ты не можешь отвечать за побуждения и поступки посторонних людей. Мне искренно жаль мистера Краузе, поверь мне. Но то, что произошло между мной и тобой вчера, убило меня. Я чувствую себя измученной и несчастной. Наверное, и тебе не легче. Мы с Джонни едем к кузине Виктории и проведем пару недель на Лонг-Айленде. Если ты почувствуешь, что скучаешь без нас, дай мне знать. Эвелин».
Выждав неделю, Фишбейн отправился на Лонг-Айленд. Домой они вернулись втроем. Джонни, недавно начавший говорить, трещал не умолкая. Фишбейн заметил, что его смуглый лоб почти наполовину зарос еле заметным темным пушком, и это напомнило ему мать, ярко-черноволосую, деда с его густой, иссиня-черной растительностью на голове, лице, руках, и он обрадовался, что сын пошел в его породу.
У жены было тихое, покорное лицо.
– Если ты хочешь, – слегка схитрил он, – я откажусь от этих инструментов.
– Не нужно. – Она покраснела. – Ведь он не украл эти скрипки.
Свою меценатскую деятельность Фишбейн начал с того, что подарил одну из скрипок нью-йоркскому филармоническому оркестру. Этот широкий жест принес ему известность в музыкальных кругах, и имя Фишбейна тут же было включено во все благотворительные списки. Его стали приглашать не только на концерты, но даже в жюри местных конкурсов, где он считался скрипачом, хотя и недоучившимся. Занятия в университете Фишбейн не бросил и через год приступил к диссертации на тему «Как сохранить волков на Аляске». Он продал один из смычков, который был оценен гораздо больше ожидаемого, и частью этих денег заплатил за весь университетский курс.
Эвелин в его жизнь больше не вмешивалась. Она стала сдержанно-приветлива с мужем днем, а ночь проводила в одной с ним постели. Их страсть возникала внезапно, была молчаливой, слегка диковатой, как будто бы знала, что утром следа ее здесь не останется. Как только, горячие, в скользком поту, они размыкали объятия, их души, как будто какие-то звери, вползали обратно в тела и больше уже не стремились друг к другу.
– Ты спишь? – спрашивал он.
– Я сплю, – отвечала она еле слышно. – Тебе завтра рано вставать, Герберт, спи.
В самом конце весны пятьдесят седьмого года Герберт Фишбейн получил неожиданное предложение от одной из музыкальных джазовых групп, которую он на первых порах ее возникновения сильно поддержал деньгами. Предложение это поначалу вызвало у него почти шок. Он был неистовым приверженцем джаза, но скрывал свою приверженность даже от Эвелин, которая и не подозревала, сколько вечеров он просиживал в полутемном зальчике одного из баров Ист-Энда, где выступали облюбованные им полунищие музыканты. Откинув голову и закрыв глаза, Герберт Фишбейн слушал, глубоко затягиваясь сигаретой, и потом, докурив, забывал ее в углу своего крупного и чувственного рта. Он слегка раскачивался, слегка постукивал пальцами по липкой, сильно пахнущей алкоголем поверхности столика, и лицо его с закрытыми глазами само становилось куском этой музыки: так резко белело оно в полутьме, так вздрагивали его черные брови, а под выпуклыми веками набегали и гасли судороги охватившего его наслаждения.
С группой выступала Бэтти Волстоун, чернокожая певица с низким голосом, не хуже, по мнению Фишбейна, чем у Эллы Фицджералд. Ее высокое, обтянутое сверкающей тканью тело с такой огромной грудью, что она вываливалась из выреза, и когда Бэтти во время пения поднимала руки вверх, два отполированных черных бугра рвались на свободу, волновало Фишбейна, и, закрыв глаза, он иногда представлял себе, как он вместе с Бэтти лежит на траве и гладит ее эту мощную грудь, кусает горячий, лиловый сосок, а птицы кричат в вышине ее голосом.
Получив денежную поддержку, музыкальная группа почувствовала себя уверенней и решила поехать в Москву на Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Они пригласили с собою Фишбейна. Во-первых, он мог заплатить за билеты, и, кроме того, он ведь был из России, говорил на русском языке, жил в детстве на серой холодной реке, которая так промерзает за зиму, что можно гулять по ней, как по Бродвею. Фишбейн согласился, но был уверен, что его не пропустят, и подал на визу, не сомневаясь, что эта авантюристская затея сорвется.
Эвелин опять, как тогда с Бразилией, смотрела на него с тревогой, но вопросов не задавала. Виза пришла по почте: в советском посольстве не возражали против въезда американского гражданина мистера Герберта Фишбейна в Союз Советских Социалистических Республик для участия во Всемирном фестивале молодежи и студентов.
5
Нынешнему поколению не объяснить, какой это был замечательный праздник. Он был так давно, что большинство его участников удобрили землю своими телами, а те, кто еще на земле, уже позабыли об этом событии.
Сначала, как водится, место расчистили. Убрали куда-то всех нищих, калек, исчез дядя Вася со Сретенской улицы. Он дневал и ночевал у церкви Святой Троицы и стал за двенадцать лет, прошедших с Победы, как будто последней церковной ступенькой. Лицо дяди Васи сгорело в бою, где он рисковал своей жизнью танкиста, красивого парня, отца двоих детей. Сгорело лицо, и когда он вернулся, а вместо лица была маска из воска, то сразу и начал здесь жить, на ступеньках. И жил здесь, и пил, и мочился поблизости. С годами привыкли к нему и не трогали. А тут фестиваль, и исчез дядя Вася. Гулять – так гулять! Народы, и звери, и даже букашки, в угаре забывшие страх, что раздавят, – все вылезло, зашевелилось, запело, везде зазвучали гитары с гармонью, забили неистовые барабаны, и все так смешалось друг с другом, что видно с небес стало ангелам, вечно печальным, что можно забыть про печаль, насладиться единством всех рас, языков и костюмов, поскольку ничтожны все эти различия. А как это все получилось? Кто знает? Сражались, боролись, искали шпионов, в клетушках своих коммунальных боялись, что плюнет соседка в твою сковородку, и ешь потом с кашей ее ядовитый соседский плевок, а пришел фестиваль, – раскрылась, как роза, душа в человеке, и стал он доверчив, и щедр, и доступен.
Для событий подобного рода характерно то, что люди превращаются в детей. Тем летом любой заурядный москвич, угрюмый, с плохими зубами, с пробором на жидких своих волосах, стал ребенком. Румянец согрел его тусклые щеки, спина распрямилась, а зубы окрепли. Возвел он глаза свои в небо и ахнул. Мясистые голуби – их откормили специально к открытию – взвившись, как соколы, застлали собою высокое небо, и стало оно, как фата у невесты. Не зря их кормили пшеном, голубей-то: ведь так откормить – и любой полетит. И люди в Москве тоже стали иными. Милиция и органы безопасности хоть и выражали удовольствие на плотных красных лицах, но тихо вовсю про себя матерились: следить нужно было за русским народом, который совсем перестал себя помнить. На улицах, например, ничуть не стесняясь посторонних взглядов, раздевались до трусов и тут же с гостями менялись одеждой. Идет вот мужик молодой из Зимбабвы, на нем что-то вроде большого халата, расшитого ярким зимбабвийским узором. Идет, улыбается и веселится. Навстречу ему выбегает пострел в задрипанной папкиной майке. На майке: «Даешь пятилетку в три года, товарищ!» Небось сам же и нацарапал, мерзавец. Глядят друг на друга мужик из Зимбабвы и этот костлявый пострел с Красной Пресни. Поют у них души, как скрипки с оркестром. Мигнули глазами, и вот результат: стоит на проспекте блестящий от пота довольный зимбабвиец в лиловых трусах, просовывает свою шею сквозь ворот застиранной майки пострела, а тот уже смылся, шпана беспризорная, в роскошной, парадной зимбабвийской одежде.
Рухнул, между прочим, универмаг на Щербаковской. Хороший, добротный, с прекрасным товаром. В другое бы время за этим вот штапелем – да передрались бы, да б волосы выдрали! А тут фестиваль, не до штапеля, значит. С крыши намного лучше видно, чем с тротуара, поэтому смекалистые жители столицы, смеясь, добродушно переругиваясь и поддерживая друг друга за ягодицы, полезли на крышу щербаковского универмага, в котором все кассы закрыли заранее. Полезли и так размахались флажками, шарами, шарфами, ногами так топали, что крыша возьми да и рухни. В секунду. Посыпались вниз парни, женщины, девушки, простые пьянчуги, два токаря, летчица, солдатская мать и отец-одиночка, короче: толпа самых разных людей. Никто не погиб, слава богу, но многих свезли в Склифосовского, там и лечили. Один композитор (не важно, как звали!), шутник с телевизора, шутку придумал: сказал, что приезжие будут меняться своими ковбойками и свитерами на волчьи ушанки и белые валенки. На Ленинских наших Горах, в воскресенье. Мол, вы принесите ушанки и валенки, а гости подарят вам джинсы с ковбойками. Ведь по телевизору, гнида, сказал! И зрители, чуть рассвело, потянулись к туманным горам. Взошло вскоре солнце, согрело всю землю своим светло-желтым взволнованным светом и видит: под каждою русской березой лежат люди в зимней суровой одежде. А где африканцы? Норвежцы? Испанцы? Милицию вызвали, та объяснила: мол, он пошутил. Фестивальная шутка. Ушли, недовольные, в волчьих ушанках, кричали друг другу: «Ну, что? Обменялся?»
Герберт Фишбейн пребывал в состоянии эйфории. Он помнил те несколько дней, когда они с отцом были в Москве у какой-то родственницы, жившей на Старом Арбате, и он там катался на велосипеде по длинному темному коридору, а из дверей выходили незнакомые женщины с головами, обмотанными полотенцами, в халатах на стройных телах, и кто-то сказал ему, что коридор не улица, ишь, раскатался. Еще был там Кремль и мост через реку. Отец объяснил, что в Кремле живет Сталин. Грише было лет восемь. Прошло двадцать три года. Он опять очутился в этом городе, но звали его Гербертом, и ничего, кроме русского языка, сильно засоренного американскими словечками, не связывало его с Москвой. Ленинград был в восьми часах езды. Мысль о Ленинграде обжигала болью. Москва, фестивальная, летняя, шумная, не обещала ничего, кроме развлечений. Фишбейну казалось, что впервые в жизни ему выпал случай забыть обо всем, порадоваться, что он молод, здоров и даже богат, ибо был Майкл Краузе, оставивший скрипки и виолончель. А после веселым вернуться домой, где женщина с белой фарфоровой кожей, наверное, ждет и смертельно ревнует, хотя у нее нет и не было повода.
Делегацию из Соединенных Штатов Америки, в состав которой входила джазовая группа, обеспеченная финансовой поддержкой мистера Фишбейна, поселили в гостиничном комплексе «Турист». Гостиница кисловато благоухала свежей краской, зеркала в лифтах были новенькими, без единой трещинки, постельное белье с синими метками «гостиница № 1» хрустело, как снег под ногами прохожих. На завтрак давали икру с калачами, яичницу, семгу и сайки с изюмом, и когда Фишбейн смотрел на Бэтти Вотстоун и видел, как ее вкусные малиновые губы становятся белыми от муки, которой посыпали горячие, слегка влажные калачи, и как сине-черная, ярко-блестящая, прилипнув к ее белоснежным зубам, икра остается на них до тех пор, пока эта Бэтти, доставшая зеркальце и глядя внимательно в рот, не отчистит икринки с зубов, он испытывал радость. Животную радость простой жадной жизни.
Новый гостиничный комплекс располагался в районе ВДНХ, и это его удаленное месторасположение было выбрано неслучайно. Во-первых, хотя бы ночью хотелось все-таки отдохнуть от развеселившихся гостей столицы. Во-вторых, можно было со всех сторон окружить этих спящих гостей и тем самым изолировать их от неугомонных коренных жителей, которые, будто сорвавшись с цепи, ночами, когда не слышны даже шорохи, пытались пробиться к гостям и дружить.
За стенами гостиничного комплекса лежало колхозное поле. Июнь был дождливым, но теплым. В земле шел обычный процесс плодородия. И люди желали делить с насекомыми вот эту прогретую мокрую землю. Милиция видела, как в первых сумерках к подъездам гостиниц стекаются стайками московские девушки – все разодетые, все в темных очках, все в духах, при помаде, – стекаются, чтобы на них обратили внимание плечистые парни других государств. Милиция этих охотниц до счастья, распутниц под масками честных девчат, гнала как умела. А как их погонишь, когда нараспашку все окна, и гроздья чужих африканцев из разных племен, заждавшиеся, лиловеют над улицей, а девки, совсем потерявшие стыд, кричат им:
– Я здесь! Я пришла!
И перечисляют, мерзавки, к кому:
– Ахбей! Адитья! Акунап! Ганата!
И тут же выпрыгивали, как кузнечики, Ахбей, Адитья, Акунап, Ганата – их разве упомнишь? – в своих балахонах, раздувшихся от возбуждения, с тряпками на черно-курчавых своих головах, и сразу сжимали девчонок в объятиях и шли с ними в чистые наши поля…
На ежедневных комсомольских и партийных собраниях милиционеров учили, как вести себя в этой непростой и деликатной ситуации.
– Уедут друзья наши, и разберемся. Смотреть документы у женщин, и все. Но чтобы без криков и без мордобоя.
Простому подмосковному пареньку, младшему сержанту Петру Налейко пришла как-то в голову ловкая мысль. Вообще этот Налейко, маленький и с прыщиками вместо усов, обещал далеко пойти. К нему в отделении очень прислушивались. Постучавшись в кабинет старшему лейтенанту Жалину, человеку всегда нахмуренному, с язвой двенадцатиперстной кишки, Петр Налейко предложил устроить облаву на разврат и проституцию.
– Мы, товарищ старший лейтенант, – заикаясь от волнения, сказал Налейко, – окружаем их на машинах, так? Слепим фарами. Они повскакали. Тут мы сразу к женщинам. И за перманент их – р-раз-два, и готово! Обрить перманент – это ж пара секунд!
Некоторое время Жалин с грустным раздражением изучал молодое лицо Налейко.
– Так на хрен нам брить потаскух этих, а?
Над губой младшего сержанта покраснели прыщики.
– А чтобы потом опознать их, сучар. Они все в беретиках будут ходить. Платочки повяжут. А мы: «Документы!» Все – как на ладони. Тогда и накажем. Сажать ведь их будем? Ну, партия знает.
– Скажи, чтобы все собрались, – решил Жалин. Идея Налейко ему приглянулась. – Работаем над операцией. Живо!
Операцию разработали, и ночью, когда наступила любовь и белые кофточки преданных женщин, упавши на землю с покатых плеч, прижались к ней, словно зайчата, ворвались на поле два грузовика с зажженными фарами. Русские девушки, прикрывши свою наготу чем придется, пустились бежать. Участники международного праздника, сердитые юноши, слегка обмотавшись узорчатой тканью, напялив на головы пестрые перья, глядели им вслед и скрипели зубами. Милиционеры, конечно, рискнули: в Зимбабве за это сажают на колья и вешают вниз головой над костром. Но тут не Зимбабва, не джунгли родимые. Одно оставалось: проклясть их гортанно, наслать на них духов позлее, поопытней. Младшие сержанты с электрическими машинками для стрижки волос догоняли беглянок и грубо, корявым движением, на их головах выстригали полоску. Кричали влюбленные женщины, бились, несдержанные сквернословили даже. Забывши свой страх перед Родиной, грубо туда посылали милиционеров, куда им совсем не хотелось идти. Боевая операция продолжалась не более десяти-двенадцати минут. И русское поле, свидетель позора, наутро проснулось седым и в слезах. Через пару дней на улицах столицы появились весьма миловидные девицы в платочках и теплых беретиках. К ним подходили сотрудники в штатском, просили у них документы и брали несчастных девиц на заметку.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?