Электронная библиотека » Исайя Берлин » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 22 марта 2015, 17:54


Автор книги: Исайя Берлин


Жанр: Эссе, Малая форма


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

На Квебекской конференции 1944 г. Генри Моргентау, американский министр финансов, предложил план, по которому германскую промышленность надо демонтировать и вернуть страну в прошлое. Едва ли этот план могли принять всерьез, хотя говорят, – не знаю, правда ли это, – что Рузвельт какое-то время к нему склонялся. И все же те, кто был в ужасе от этого плана, признавали, что выполнить его можно, хотя идея поразила бы большинство историков, философов, государственных деятелей, вообще разумных людей в конце XIX века, скажем, в любое время до 1914 г., как совершенно утопическая. Ленин, Гитлер, Сталин и их меньшие последователи по всему миру – скорее своими действиями, чем принципами – продемонстрировали ту истину, ужасную для одних, утешительную для других, что люди куда пластичней, чем думали, и при наличии достаточной воли, фанатизма, решительности (а главное, благоприятного стечения обстоятельств) можно изменить почти все.

Перила, на которые учили нас опираться созидатели систем, не выдержали. Методы современной цивилизации не гарантируют от впадения в прошлое или преступных вылазок в непредсказуемом направлении. Мало того, они оказались самым эффективным оружием в руках тех, кто хочет изменить людей по своему произвольному образцу, играя на иррациональных импульсах и не считаясь с основами цивилизованной жизни. Вопрос – скорее нравственный, чем психологический, – в том, где революционеры готовы остановиться; сопротивление обычаев, традиций, «необратимого» технического прогресса не выдерживает частых и решительных атак. Пытались доказать, что сами эти атаки соответствуют определенной схеме; что, нападают ли слева или справа, продвижение тоталитаризма так же неизбежно, как, по былым представлениям, прогресс личной свободы. Но этим мыслям недоставало старой благородной уверенности пророков и провидцев XIX столетия, думавших, что они наконец раз и навсегда решили загадку истории. Слишком ясно, что на самом деле они нерешительно вглядывались в хрустальный шар, который внезапно покрылся туманом неизвестности после того, как два столетия свет науки вроде бы пронизывал тьму исторического невежества. Теперь это снова движение теней, неопределенное и призрачное, которое можно описать лишь приблизительно, с помощью вдохновенных догадок и минутных выводов из местных явлений. Конечно, под влиянием слишком многих непознанных, и, скорее всего, непознаваемых, факторов движение это меняется.

Оборотной стороной оказалась, разумеется, возросшая вера в эффективность личной инициативы. Думать, что каждая ситуация менее стабильна, чем полагали в сравнительно спокойные времена, приятно тем, для кого научная и детерминистская картина мира или гегельянская теология слишком ограниченны и сухи, слишком удушливы, сулят слишком мало нового, не дают проявиться революционной энергии, не приносят острых ощущений. Пугает она тех, кому нужны порядок, спокойствие, надежные ценности, моральная и физическая безопасность, мир, в котором можно исчислить границы ошибки, познать пределы изменений, а катаклизмы бывают только природные, да и те мы сумеем предсказать, когда разовьется наука. Социальный мир, несомненно, оказался беспокойнее, он более насыщен неизвестными опасностями, чем раньше; зато одаренным людям куда легче продвинуться, если они достаточно наглы, сильны и беспощадны.

Почему же при таких обстоятельствах мы не могли бы воспроизвести обстановку, скажем, XIV столетия, если бы захотели? Да, не так легко разрушить устроение XX века и заменить его чем-нибудь совсем другим; нелегко, но ведь не совсем немыслимо! Если Гитлер, если Сталин смогли изменить свои общества и так повлиять на мир за столь короткое время; если Германию могли превратить в «пастораль»; если правду говорят те, кто предупреждает, сколь просто то или иное разрушительное оружие может уничтожить человеческую цивилизацию, сколь непрочно все ее основание, – то, конечно, для творческих способностей есть такой же простор, как для разрушительных. Если все не так прочно, как казалось, не теряют ли силу такие понятия, как «анахронизм» или «логика фактов»? Если мы можем при благоприятных обстоятельствах действовать свободней, чем раньше думали, что именно отделяет утопию от реалистичных планов? Если мы верим, что жизнь в XIV веке лучше, чем в XX, то, если мы достаточно тверды и обеспечены материальными ресурсами, если нас самих достаточно много и мы без колебаний сожжем все препятствия, почему нам не «вернуться в прошлое»? Законы природы не помешают, они не изменились за шесть веков. Что же тогда нас останавливает, что препятствует фанатичным любителям средневековья делать все по-своему? Почему-то даже самые крайние из них едва ли верят, что они смогут буквально воспроизвести какой-либо золотой век – Добрую Англию, Старый Юг, или мир le vert galant[14]14
  лихой волокита, ухажер (фр.). – Зд. имеется в видуэпоха Генриха IV (прим. пер.).


[Закрыть]
, – в том же смысле, в каком, по вере коммунистических или фашистских фанатиков, те смогли провести мир через трансформацию не менее бурную, отклонив его с пути, по меньшей мере, на острый угол.

Попробуем представить, что повлечет за собой такое возвращение в прошлое. Предположим, что человек решил восстановить обстановку своего любимого времени и места, воссоздать их как можно точнее. Что он сделает? Начнет он с того, что познакомится как можно подробнее с той жизнью, которую хочет восстановить. Конечно, он должен что-то знать о ней, чтобы ее полюбить. Реальны его знания или нет – сейчас неважно. Примем, что он не просто сентиментальный энтузиаст, но глубокий знаток истории и социальных наук; тогда он знает, что недостаточно носить определенную одежду, есть определенную еду, переделать общественную жизнь по определенному образцу или иметь определенные религиозные верования. Ничего не выйдет, если он лишь сыграет роль, как актер на сцене, если экономический, социальный, языковой, а то и географический и экологический базис этой жизни не будет таким, чтобы его идеальное общество стало возможным, более того – естественным. Он решительно приступит к делу (будем считать его если не всемогущим, то полностью контролирующим мощные материальные ресурсы и имеющим дело с особенно впечатлительными и податливыми людьми), начнет менять все естественные и искусственные условия. Если он достаточно фанатичен и изолирует свое общество от контактов с внешним миром (или, иначе, если его эксперимент охватит весь мир), он может, по меньшей мере – в теории, до некоторой степени преуспеть. Человеческую жизнь можно радикально изменить, людей – перевоспитать, переучить, приспособить и перевернуть вверх тормашками; вот главный урок наших бурных времен. Кроме материальных ресурсов и выдающихся способностей он должен иметь удивительные познания об эпохе, которую он стремится воспроизвести, о причинах и факторах, которые сделали ее именно такой. Предположим, что и это у него есть; что он понимает Лондон XIV в. или Флоренцию XV, как никто еще не понимал. Он знает эти города лучше, чем даже их тогдашние обитатели, ибо те слишком многое воспринимали как данность, слишком многое казалось им привычным, нормальным, и они не могли бы, при любой склонности к рефлексии, анализу и критике, обратить внимание на климат, на совокупность привычек, мыслей, чувств так, как внешний наблюдатель, способный сравнивать все это со своим временем. Тем не менее, сколь искусна, доскональна, тщательна такая реконструкция ни была бы, она не достигнет своей основной цели – буквально воссоздать прошлое. Виной тому самые очевидные причины. Да, мы можем ошибаться, ведь на золотой век мы смотрим из будущего и видим его не так, как лондонцы в XIV или флорентийцы в XV видели себя и других. Если создатель такого мира и лишен возможности посмотреть на вещи с двух точек зрения сразу, он мог бы, искусно и сознательно, используя методы, описанные Хаксли и Оруэллом, хотя бы изменить точку зрения у других. Словом, дело не в практических трудностях столь эксцентрической схемы; их, по крайней мере – в теории, можно преодолеть. И все-таки, как бы победно мы с ними ни справились, результат всегда будет до странности неестественным – искусной подделкой, синтетической древностью на современной основе.

Очевидно, что, пытаясь приобрести знания о мире, внешнем или внутреннем, физическом или психическом, мы неизбежно замечаем и описываем лишь отдельные его черты – те, которые явственней прочих и привлекают к себе внимание, ибо мы особенно в них заинтересованы, практически или теоретически; те, благодаря которым люди друг с другом общаются; те, которые можно неверно понять или описать, но знать в определенной степени нужно, ибо без этого мы не сможем действовать даже себе на пользу; интересные или неинтересные объекты действий, мыслей, чувств или созерцания. Мы ощущаем, что знаем все больше, по мере того как открываем неизвестные факты и связи, особенно те, которые важны для наших главных целей – выживания и всех средств для него, счастья, удовлетворения множества разнообразных и противоречащих друг другу потребностей, ради которых люди делают то, что делают, и становятся такими, а не другими.

Из таких исследований выпадает все, что слишком очевидно. Если мы антропологи и описываем человеческие обычаи или верования, мы заметим и опишем то, чем другие племена отличаются от нас или в чем они, против ожидания, сходны с нами. Мы не фиксируем, например, что аборигены Полинезии предпочитают тепло морозу или не любят голода или физической боли. Это само собой разумеется; если аборигены принадлежат к человеческому роду, то для них все это так же верно, как и для нас и всех других людей, о которых мы слышали. Мы не сообщаем, что головы у них объемны и что перед ними и за ними существует какое-то пространство, – все это вытекает из самих определений и должно быть принято как данность.

Когда задумываешься над тем, как много фактов, обычаев, убеждений мы принимаем как данность, когда говорим или думаем о чем бы то ни было, из скольких мнений – этических, политических, социальных, личных – складывается мировоззрение одного-единственного человека, пусть самого незамысловатого и не склонного к рефлексии, в любой заданной среде, мы начинаем осознавать, сколь малую часть всей этой совокупности способны вместить наши науки – не только естественные, которые имеют дело с обобщениями на высоком уровне абстракции, но и гуманитарные, «импрессионистские» исследования, история, социология, интроспективная психология, методы романистов, мемуаристов, исследующие человеческую жизнь со всевозможных точек зрения. Тут нечему удивляться и не о чем сожалеть: если бы мы осознавали все, что мы в принципе можем знать, мы очень быстро лишились бы рассудка. Для самого примитивного наблюдения или размышления нужно, чтобы некоторые устойчивые навыки, целая система мыслей, лиц, идей, верований, установок разумелись сами собой, находились вне критики, не подлежали анализу. Наш язык, да и любая система символов, посредством которой мы мыслим, пронизаны этими основными установками. Мы не способны, даже в принципе, перечислить все, во что мы верим, поскольку слова или символы, при помощи которых мы делаем это, воплощают и выражают определенные установки, которые ex hypothesi[15]15
  по самой гипотезе (лат.).


[Закрыть]
в них «инкапсулированы» и не могут быть легко описаны с их помощью. Мы можем использовать один набор символов для того, чтобы обнаружить те допущения, которые лежат в основе другого, а хотя это так мучительно, трудно, ответственно, что очень немногие, особенно тонкие, глубокие, серьезные, проницательные, отважные, трезвые мыслители смогли это хоть как-то осуществить; но не можем исследовать всю совокупность нашей символики, не используя при этом никаких символов. Нет Архимедовой точки, на которую мы могли бы встать; нет наблюдательного пункта, с которого мы могли бы обозревать и анализировать все, что принимаем как данность, потому что мы ведем себя так, как будто мы это принимаем. Тут нечего и думать, это заведомо нелепо.

Глубина мыслителей – профессиональных философов, романистов или просто даровитых людей – в том и заключается, что они способны проникнуть в одно из главных допущений, запечатленных в какой-нибудь распространенной установке, выделить его и задаться вопросом: как было бы, если бы его не было? Когда затронут один из нервов, благодаря которым мы чувствуем так, а не иначе, мы ощущаем удар тока, а он сообщает нам, что состоялось подлинное прозрение. В этот неповторимый, мгновенно распознаваемый, поразительный миг мы ощущаем хотя бы рядом тот особый, очень редкий дар, которым наделены те, кто помогает нам осознать наиболее вездесущие и наименее наблюдаемые категории, лежащие ближе всего к нам и по этой самой причине ускользающие от описания, как бы мы ни напрягали чувства и любознательность, как бы ни старались зарегистрировать все, что нам известно.

Любой узнает то свойство, о котором я говорю. Ньютон занялся тем, что долго привлекало внимание философов и ученых, и предложил решения проблем, известных своей сложностью, отмеченные простотой и полнотой, столь свойственными его гению. Но результаты взволновали разве что специалистов, других физиков или космологов. Он, без сомнения, изменил многие взгляды людей, но ничто из сказанного им не коснулось непосредственно их сокровенных мыслей и чувств. Паскаль поставил эти категории под сомнение, коснулся тех полусознательных, или совсем бессознательных, навыков мышления, убеждений, установок, в которых внутренняя жизнь, основные компоненты их собственных миров являли себя людям его времени. Он сделал великие открытия в математике, но не за это его мысль считают исключительно глубокой; в его «Pensées» нет формальных открытий, нет ответов, там даже не сформулированы ясно проблемы и не сказано, как их решать. И все-таки Локка, который все это делал и был очень влиятельным, не считали особенно глубоким, несмотря на его оригинальность, на универсальность и на то, что он столько сделал в философии и политике, тогда как Паскаль оставил одни отрывки. То же самое и с Кантом. Он вывел на свет исключительно всепроникающие, исключительно фундаментальные категории – пространство, время, число, вещность, свободу, нравственную личность; и хотя, кроме того, он был систематичным, а часто – педантичным философом, неудобочитаемым, малопонятным логиком, рутинным метафизиком, моралистом профессорского склада, его при жизни признали не просто гениальным человеком, но одним из немногочисленных подлинно глубоких, а значит, революционных мыслителей в истории человечества, который не просто обсуждал то, что обсуждают другие, не просто видел то, что другие описывают, и не просто отвечал на то, о чем обычно спрашивают, но проникал сквозь толщу предположений и допущений, которые сам язык воплощает в навыках мышления, базовых системах, в рамках которых мы мыслим и действуем, и затронул их. Ничто не сравнится с ощущением, что тебе открывают свойства самых сокровенных орудий, посредством которых ты думаешь и чувствуешь, – не задач, решения которых ты ищешь, даже не решений, но самых глубоких понятий, самых укорененных категорий, которыми, а не о которых, ты думаешь. Тебе являют пути, которыми идет твой опыт, а не природу этого опыта, каким бы замечательным и поучительным ни был бы его анализ.

Казалось бы, ясно, что нам легче всего наблюдать и описывать обстановку внешнего мира – деревья, скалы, дома, столы, других людей. Те, кто склонен вглядываться в себя, могут чутко и точно описывать свои чувства и мысли; те, чей разум острее и аналитичней, могут как-то выделить и описать основные категории, в рамках которых мы мыслим, – различия между математическим и историческим мышлением, или между понятием вещи и личности, или между субъектом и объектом, или между действием и ощущениями. Категории, связанные с формальными дисциплинами, имеющими относительно ясные правила, – физикой, математикой, грамматикой, языком дипломатов, – исследовать довольно легко. Те, что связаны с менее членораздельной деятельностью – с музыкой, поэзией, прозой, живописью, ежедневным общением людей и «обыденной» картиной мира, – по очевидным причинам, поддаются труднее. Мы можем строить науки, допуская определенные инварианты; мы предполагаем, что поведение камней, травы, дерева, бабочки не настолько отличалось во тьме прошлого, чтобы свести на нет гипотезы сегодняшней химии, геологии, физики, ботаники или зоологии. Если бы мы не были убеждены, что люди достаточно подобны друг другу в основных и доступных обобщению аспектах на протяжении достаточно длинных отрезков времени, мы не могли бы доверять тем обобщениям, которые, сознательно или нет, возникают не только в таких науках, как социология, психология и антропология, но и в истории, в искусстве романиста, в политической теории и в любых формах социального наблюдения.

Некоторые из этих обобщений лежат слишком близко к нам, они слишком самоочевидны, чтобы кто-то мог вынести их на свет, кроме дерзких, оригинальных и независимых гениев. Паскаль и Достоевский, Пруст, Блаженный Августин смогли, погружаясь на дно моря, увидеть их и описать. Некоторые из этих категорий прилагаются к человечеству достаточно давно, чтобы считаться универсальными; некоторые изменяются от эпохи к эпохе, от культуры к культуре и разнятся до определенной степени в разное время и в разных обстоятельствах. Если отмести небольшие различия, и заняться только очень большими величинами, можно сформулировать законы, применимые буквально только к идеальным объектам. Связь их с реальным человеком или предметом не совсем ясна, ее уловит только что специалист, который занимается соответствующей проблемой, как и в том случае, когда законы анатомии применяют к индивидуальному недугу, только в еще большей степени. Например, понятие основной «человеческой» природы, которую нельзя радикально изменить и которая делает людьми большинство людей, смутно пытается передать представление о наборе неизменных и неисследованных свойств, известных нам как бы изнутри, но который невозможно толком описать «по науке» или пустить в дело. Такие общие термины – человеческая природа, мир, война, стабильность, свобода, власть, возвышение, упадок – удобные символы, обобщающие, концентрирующие мои наблюдения; но сколько бы ни охватили науки, какими бы детальными, скрупулезными, выверенными и связными ни были повествования наших лучших историков, на одном конце шкалы неизбежно будут упущены глубочайшие категории, пронизывающие наш опыт настолько, что их нелегко выделить для наблюдения, а на другом – бесконечно подвижные, меняющиеся точки зрения, чувства, реакции, инстинкты, придающие каждому человеку, каждому его действию и мнению уникальность, собственный аромат, особенный узор, характер, настроение, а культуре, эпохе, нации, цивилизации – свой неповторимый стиль.

Мысль о том, что именно различия, а не сходства определяют завершенность познавательного акта, исторического описания, индивидуальности – будь то предмет, человек или культура, – трюизм. Вико и Гердер, при всей своей необычности и непонятности, научили нас раз и навсегда, что грек времен Гомера или немец XVIII столетия принадлежит к уникальному обществу, и «принадлежность» эту надо анализировать, исходя не из того, что у них общего с другими обществами и предметами, но только из того, что́ у них общего с другими греками или немцами их века, – что можно по-гречески или по-немецки говорить, торговать, договариваться, плясать, обуваться, жестикулировать, строить корабли, объяснять прошлое, служить Богу. У манеры этой есть общее свойство, которое нельзя исследовать как частный случай общего закона, или следствие поддающихся изучению причин, или циклическую закономерность, которые позволяют выделить общие элементы и иногда с ними экспериментировать. Нет науки об уникальном узоре, в котором переплелись все «немецкие» действия, хотя только он позволяет нам отнести картину, даже поэтическую строку или остроту к одной эпохе, а не к другой, к одному автору, а не к другому. Мы распознаем все это, как распознаем выражение лица у наших друзей. Уникальность личного характера, стиля или исторической ситуации, взаимная связь разных видов деятельности, обусловленная этой уникальностью или создающая ее, больше всего напоминают симфонию или портрет; то, что нам кажется фальшивым или неуместным, больше всего похоже на то, что отталкивает нас в картине или в стихах, а не в дедуктивной системе, научной теории или взаимосвязанных гипотезах естественных наук. Совершенно невозможно сказать, как мы на самом деле опознаем это и определяем, кому же оно принадлежит. Слишком много тут факторов, слишком они незаметны, связи между ними слишком тонки и невидимы; нелепо и думать, что к ним можно применить какую-либо методику и систематически преподать их другим, хотя мы их очень хорошо знаем. Они работают почти всегда, когда мы, основываясь на «здравом смысле», выносим суждение, составляем мнение или предсказываем, что сделают другие. Ими мы, в сущности, живем, они наши самые глубоко укорененные методы, привычки ума и чувств; изменись они, и мы едва ли это заметим, но если они изменятся в других, мы полусознательно отреагируем, даже если сознание и не зафиксирует это. Исследование изначальных установок – того, что делает неповторимой точку зрения эпохи или личности, – требует, очевидно, куда большего сочувствия, интереса, воображения, да и жизненного опыта, чем более абстрактные и дисциплинированные процедуры естественных наук.

Так, про каждую личность и каждую эпоху можно сказать, что у них есть по меньшей мере два уровня: наверху – заметная, освещенная, легко различимая, ясно описываемая поверхность, на которой можно собрать сходные элементы и составить из них законы; а под ней, все глубже и глубже, – менее и менее очевидные, хотя и все более внутренние и вездесущие свойства, настолько перемешанные с чувствами и действиями, что их трудно отделить друг от друга. Мы можем терпеливо, прилежно, старательно углубляться под поверхность – романисты делали это лучше, чем «социальные исследователи», – но там мы обнаружим вязкую субстанцию, а не стену или еще какое-то непреодолимое препятствие. Каждый шаг дается все труднее, каждая попытка продвинуться вперед отнимает у нас желание или возможность продолжать. Толстой, Шекспир, Достоевский, Кафка, Ницше проникали глубже, чем Джон Бьюкен, Г.Д. Уэллс или Бертран Рассел; но того, что мы знаем об этом уровне наполовину артикулированных привычек, неисследованных установок и способов мыслить, полуинстинктивных реакций, жизненных образцов, заложенных так глубоко, что они не ощущаются сознанием, – того, что мы знаем о нем, немного. Кроме того, нам не хватает времени, тонкости и понимания, так что, по-видимому, знания эти останутся незначительными. Претензия на способность создавать обобщения, когда нам в лучшем случае доступно лишь изящное искусство портретиста, утверждение, будто существует какой-то надежный научный ключ, тогда как всякое неповторимое существо требует целой жизни, посвященной скрупулезному, самоотверженному наблюдению, сочувствия и проницательности, – одна из самых нелепых человеческих претензий.

II

Идеал всех естественных наук – система утверждений столь общих, столь ясных, столь всеобъемлющих, связанных друг с другом столь прямыми и однозначными логическими связями, что результат их напоминает дедуктивную систему, где можно продвигаться вполне надежными логическими путями от одной точки к другой. Пути эти вполне надежны, поскольку их a priori конструировали по правилам, твердым, как правила игры, поскольку они установлены и мы решили не нарушать их. Польза от такой системы – в противоположность ее силе или красоте – зависит, конечно, не от ее логичности или связности, а от того, применима ли она к реальному миру; а это, в свою очередь, зависит не только от умения, с которым мы строим систему, но и от фактического поведения вещей и людей, к которым мы ее применяем, делая обобщения или создавая идеал. Поэтому всегда и получалось, что чем более общей и логичной была система, тем меньше она помогала описать конкретное поведение конкретного объекта. Чем больше объектов, тем точнее она описывает и предсказывает; чем их меньше, тем больше ошибки или отклонения от нормы.

Поэтому историки (а им положено рассказывать нам – что же было на самом деле) избегают жестких теоретических моделей, под которые довольно неуклюже и натянуто пришлось бы подгонять факты. Это здоровый инстинкт. Наука призвана определить, много ли сходства в поведении объектов, и по мере сил сформулировать общие утверждения, из которых можно логически вывести максимум закономерностей. В истории все иначе. Когда мы пытаемся описать конкретную революцию, мы меньше всего хотим сосредоточиться на том, что объединяет ее с другими революциями, считая различия несущественными для нашего исследования. Историк стремится выявить нечто особое, уникальное для данных событий или данной ситуации, чтобы читатель мог уловить, почему так было именно в это время, именно в этом месте, именно по этим причинам, то есть чем эта ситуация отличается от всех других в прошлом, настоящем и будущем. Он пишет портрет уникальной структуры, а не делает рентгеновский снимок, который служил бы общим символом для всех похожих структур.

Это понимали – и переоценивали – те романтические мыслители, которые жаловались на абстрактность, прозаичность, механистичность исторических исследований. На их взгляд, эти последовательные списки монархов и битв, эти летописные повествования, не смогли облечь сухие кости в живую плоть реальности, не смогли изобразить человека или общество так, чтобы читатель в воображении связал себя с ним; тут больше преуспели исторические романисты и художники, и вообще те, у кого воображение соответствует познаниям.

Дар историка – не просто в том, что он установит факты, изучив свидетельства с помощью методов, разработанных палеографами, эпиграфиками, археологами, антропологами и т. п. Эти методы предполагают почти те же логические процессы, что и в естественных науках, склонных к обобщениям и идеальным моделям. Историку же надо, кроме того, учитывать уникальное, неповторимое сочетание свойств, которое придает человеку, ситуации, культуре, эпохе их особенный характер, позволяющий почти безошибочно отнести политический ход, стиль живописи, нравственное мнение, что там – почерк, именно к этой культуре, какой-то ее фазе и даже к отдельным людям.

Как же это делается? Трудно сказать. Да, мы должны тщательно изучать и точно знать факты, но не только; нужно еще и понимать их. Когда мы говорим, что этот человек не мог вот этого сделать, а то или другое мог сделать только он, мы хорошо знаем, как он живет, думает, чувствует – словом, мы знаем его; но как? Если бы нас попросили сформулировать психологические законы, при помощи которых мы делаем такие выводы, и объяснить, почему же мы их делаем, у нас бы ничего не вышло. Можно ли, в теории, глубоко постигнуть неповторимую личность нашего друга (или врага) средствами науки, я не знаю; пока это никому не удалось. Друг, сотрудник или родственник совсем иначе предскажет, как поведет себя человек в конкретной ситуации, чем самый образованный и скрупулезный психолог, исходящий из научных данных и опирающихся на них гипотез. История болезни или диаграмма не эквивалентна портрету, который создал бы талантливый романист или достаточно проницательный человек; и не потому, что она требует меньше умения или приносит меньше пользы. Ограничив себя наблюдаемыми извне фактами и вытекающими из них обобщениями, она неизбежно упустит великое множество мелких, изменчивых, неуловимых оттенков, запахов, звуков и их психических соответствий, которые мы отчасти замечаем, отчасти предполагаем, отчасти бессознательно впитываем. Деталей поведения, мыслей, чувства слишком много, они слишком сложны, слишком тонки и не отличимы друг от друга, чтобы определить их, назвать, упорядочить, сформулировать на нейтральном научном языке. Мало того, среди них есть образующие особый узор свойства (как еще нам называть их?), привычки мысли и чувств; манера на них смотреть, реагировать, говорить о них. Все они слишком близко, а потому не поддаются классификации. Мы не вполне их осознаем, но инстинктивно включаем в картину мира. Чем яснее мы это поймем и почувствуем, тем больше у нас права считаться мудрыми и прозорливыми.

Вот приблизительно что такое «понимать человека». Когда мы что-то так понимаем, мы не можем проанализировать и ясно описать, что́ именно происходит. Дело не в том, что это – уже не обычный процесс, а сверхъестественное чутье, которое не опишешь на привычном, житейском языке. Наоборот, такое понимание входит слишком глубоко в самую основу нашего обычного опыта. Оно автоматически сводит вместе очень много данных, слишком неуловимых и разнообразных, чтобы нанизать их одно за другим на острие научного процесса, и в каком-то смысле слишком очевидных, слишком несомненных, чтобы их исчислить. Наш язык просто не умеет их улавливать. Он передает сравнительно стабильные, в основном внешние свойства, которые помогают нам общаться, образуют границу нашего мира, и, в сущности, составляют нашу жизнь. Наш язык не умеет описывать то, что слишком неизменно, слишком от нас неотделимо, чтобы мы это заметили; то, что всегда с нами и поэтому не создает затруднений; то, что сопутствует всякому восприятию (обнаруживают это философы, мучительно пытаясь осознать самих себя). Не призван язык описывать и свойства быстротечные, эфемерные, которые придают особый привкус утекающему времени, образуют уникальный смысл каждой ситуации, каждого мгновенья истории, сообщают этому мгновенью его неповторимость, словом, делают каждый момент, каждого человека, каждый поступок именно тем, что он есть. Эти нестойкие свойства, несомненно, предполагают свойства постоянные, с которыми имеют дело официальные дисциплины – наши науки и соединения наук, но не настолько вездесущие, чтобы их заметить, и не настолько значительные, чтобы составить их перечень. И все-таки глупым или мудрым, прозорливым или слепым, а не ученым или знающим делает человека восприятие этих уникальных привкусов каждой ситуации, ее неповторимых отличий, словом – тех свойств, из-за которых она не поддается ни научному анализу, ни обобщению, именно потому, что оно обобщает.

Как я уже говорил, об этих уникальных отличиях кое-что сказать можно; историки и биографы пытаются это делать. Именно из-за такой способности какие-то люди глубже знают человеческую природу и дают лучшие советы, чем те, кто усвоил больше фактов и гипотез. Однако не все можно зафиксировать на словах или на бумаге; пришлось бы фиксировать слишком многое; а кроме того, оно быстро уходит, оно неизбежно влияет на сами формы выражения, и, наконец, у нас нет внешней точки, с которой мы могли бы все это бесстрастно рассмотреть и определить. Я пытаюсь рассказать об очень тонком процессе, когда мы настраиваем себя на то, что вообще нельзя измерить, взвесить, описать. Способность к этому именуют художественной интуицией, а в наивысшем проявлении – гениальностью, но ее проявляют и писатели, историки, обычные люди, наделенные пониманием жизни (на обыденном уровне это называется здравым смыслом). Вот почему мы восхищаемся некоторыми историками и верим им больше, чем другим. Такой историк описывает прошлое, а мы ощущаем, что перед нами не только доказанные факты, но и яркая, подробная картина, достаточно близкая к тому, что мы сами разумеем под жизнью, обществом, человеческими отношениями. Мы можем применить ее к себе, развить, понять без объяснений, почему какой-то человек или какой-то народ сделал именно это, поскольку мы воспользовались не логикой дедукции или индукции, но теми способностями, которые помогают нам понять наше собственное общество. Когда историк пишет так, мы осознаем, что это и есть история, а не сухой треск механических формул или сваленных в кучу костей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации