Электронная библиотека » Иван Акулов » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Крещение"


  • Текст добавлен: 14 августа 2024, 21:00


Автор книги: Иван Акулов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:

– Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.

– Вам, может, чем помочь? – Хозяйка озабоченно подошла к Клепикову.

– Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.

– Местечко – вот же, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?

– Из-под Сухиничей.

– То-то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?

– Дошел, стал быть.

– Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?

– Он оконтужен по ушам, – продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.

– А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.

При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще-сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.

– О-ой, дядечка, гляди-ка, как сдавил, – дыхание остановилось!

Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.

– Федотушка-то мой, где же он до сих пор? – сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.

– Ай добра бабочка, – сказал ей вслед Клепиков. – Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж-то ее, может, уже с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу – и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое-то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело – все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.

– Обкатал уж.

– Ну обкатал – и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум-то молодой, с дыркой небось и посвистывает.

Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по-крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов – это оказался шпиг, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.

Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из-под покатого лба.

– Не дождались! – от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. – Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! – Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. – Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда – нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.

Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.

– Э-хе-хе! – вздохнул наконец Клепиков. – Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. – Укрываясь, он погасил коптилку.

– А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь-то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.

– Зато я их люблю, – сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.

А она говорила свое:

– Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.

– А папки нету, – уже согласным голосом добавил Федотик.

– Папки нету, Федотик.

– А мы с тобой рядышком ляжем?

– А вот на печку и ляжем.

Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему-то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…

Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем – морковная грядка, на ней по-живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодносочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать – разве ее проведешь? – увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке – от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие-то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему-то все вздыхала…

– Мамк, а сирота – серый, что ли?

– Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.

– А что бабка говорит мне: сирота?

– А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.

Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он, что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! – приятно дивился Охватов. – Она и старше-то меня на два-три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово – мать…»

Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.

Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.

– Я будто вечно знал тебя.

– И я.

– Как же дальше-то, Лиза?

– У нас тут все говорят, что немцы должны сюда прийти.

– Пришли уж.

– Может, тебе остаться? – зашептала она, щекоча его ухо своими губами. – Я бы тебе дала мужнину одежонку, и сойдешь за хозяина. А так сгинешь без вести-повести. Что вы двое-то? Полчеловека да калека. Турнут же его потом, откопаем твою форму – и снова пойдешь.

– Это уже дезертирство, Лиза.

– Батюшки, слово-то какое! Будто обдирают тебя.

Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:

– Ну и спи давай. Спи уж теперь.

Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:

– В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из-под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времени.

Перед утром он снова забылся, а Лиза лежала, широко открытыми глазами глядела в темноту и верила, что Николай останется с нею на смутную пору.

Клепиков поднялся затемно злой и раздраженный, потому что плохо спал: донимала боль в руке, мучила неизвестность грядущего дня, мешало неумолчное перешептывание хозяйки с солдатом.

– Лешаки вы окаянные! – ругался он, спешно собираясь. – Всю ночь спать не дали. Напали друг на дружку, возня, да шушуканье, да чмоканье. Тьфу, язвите!

– Мы, может, поженились! – с вызовом сказала хозяйка.

– Немец вот придет, обвенчает. Будьте здоровы. Мне недосуг.

– Ты что, дядя, уходишь? А я? – всполошился Охватов, залезая в шинель.

– Ты останешься, по-моему, при хозяйстве.

– Вот мое хозяйство, – весело сказал Охватов, натягивая на плечи вещевой мешок, в котором гремели магазины-рожки, набитые патронами, и ручные гранаты, круглые и ловкие, как крупный, обкатанный галечник.

На дворе было светло, когда вышли из избы. Маленькая улочка хутора выводила в широкое поле, и со стороны поля тянуло острым низовым ветром, густо сдобренным холодным дымом и близким снегом. В кустах татарской жимолости, росшей вдоль огорожи, звонко и радостно тенькали синицы, а низкое белесое небо было совсем зимним. Вокруг стояла тишина.

Пока Клепиков выводил лошадь, Охватов и Лиза стояли у ворот. Она, прихватив шаль у подбородка, мигала своими темными печальными глазами, и в ресницах ее копилась слеза.

– У меня ведь, Лиза, жена на Урале, – не к месту подумалось Охватову о Шуре, и он ляпнул совсем ненужное. Потом, чтоб как-то обесценить сказанное, рассмеялся сам над собою, но в прищуре Лизиных глаз уже метнулось непримиримо-женское:

– Я сама солдатка, и за твою жену у меня сердце не колыхнется. Тем более что твоя спокойно отсидится там, а нас на кого вы бросаете? На немца? Потом упрекать начнете, а мы виноватые, а? – Голос у Лизы прервался; она проглотила захлестнувшие ее слезы и по-иному, с покорной печалью сказала: – Ты не терзайся перед женой-то… Вы для нас теперь что пальцы на руке – какой ни возьми, тот и твой. Серая шинелка всех сравняла… Может, и моего где приласкают.

Клепиков с огорожи взгромоздился на лошаденку и выехал на дорогу. Охватов пошел за ним. Они еще жили по своим, родным законам: на ночь прибились к жилью, а с рассветом – в путь прямоезжей дорогой. Им еще было неведомо, что на той земле, где они оказались, уже действовали другие законы: ходи ночью, таись днем, как мышь в норушке.

Не успел Охватов догнать едущего шагом Клепикова, как ветер донес треск мотоциклов – густой, дробный и резкий. Охватов оторопело остановился и только сейчас вспомнил о войне. А из лощинки на гребень дороги выскочили одна за другой пять или шесть машин, не сбавляя скорости, помчались на хутор, поливая его из пулеметов. Под Клепиковым сразу убило лошадь, а сам он кубарем скатился в канаву и, пригибаясь, побежал к кустам жимолости. Туда же, в заросли, метнулся и Охватов, увидев на бегу, как Лиза, все еще стоявшая у ворот, вдруг схватилась за столб и, заметнув голову, присела. Он не знал верно, что с ней, но по сердцу ударила жуткая догадка. Он пополз по канаве к воротцам, а потом не вытерпел, поднялся и побежал. Лиза лежала ничком на затрушенной соломой дорожке, у крыльца, спрятав лицо свое в ладонях. Охватов опустился на колени и перевернул ее на спину: лицо и руки ее были залиты кровью, а сама она, сжавшаяся и маленькая, вся тряслась и стучала зубами.

– Лиза, Лизанька! Милая, что ты? Что с тобой?

– Федотик мой, Федотик, – испуганно шептала она, поднимаясь на ноги и с горькой материнской мольбой глядя в глаза Охватова. – Федотик мой, Федотик.

Шальная пуля глубоко рассекла Лизе правую щеку и порвала мочку уха, но женщина в горячке не чувствовала боли, а все звала и звала сына. Охватов втолкнул ее в сенки, захлопнул за нею дверь и только сбежал с крыльца, как по дорожке, стенам, окнам и дверям дома щедрой горстью рассыпался пулеметный высев.

– Какая жизнь! Какая жизнь! – безотчетно говорил и говорил Охватов, перебегая к воротцам и хоронясь за толстым воротным столбом. Пули с ядовитым посвистом прошивали короткую улочку хутора, с треском обивали редкий лист на кустах жимолости. В тот миг, когда Охватов собрался перебежать в канаву и сунулся из-за столба, услышал сзади резанувший по сердцу острый женский вопль, напрочь пронзивший и стрельбу, и шум моторов, и свист и щелк пуль:

– Федотика моего, люди!..

Сознавая смертельную опасность, подступившую так близко, Охватов первый раз не думал ни об опасности, ни о своей смерти, потому что знал, что делать, а жизнь или смерть сейчас его не занимали. Он по канаве подполз к Клепикову. Тот, прижавшись щекой к земле, все глотал и никак не мог справиться с наполнявшей рот слюной; глаза его были широки и бессмысленны: у бойца не имелось никакого оружия.

– На тебе! На, на! – выбрасывая из своего мешка гранаты, приговаривал Охватов. – Бери давай!

– Ну, парень, язвить тебя, – прерывающимся голосом шептал Клепиков. – Я думал, ты дал тягу. Думал, бросил ты меня.

А немцы, сбавив скорость, уже въезжали в хутор. Моторы – без глушителей – хлопали остро, пронзительно, сшивая пулеметные и автоматные очереди в одну сплошную, наводящую ужас трескотню. Частые пули хлестко стегали по кустам, огороже, воротам, земле. Бурьян над канавой ник под жутким ветерком.

– Пусть едут, – говорил Охватов. – Пусть подъезжают. Давай. Бить-то по башкам надо.

Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…»

Мотоциклы шли уступом один за одним по ширине всей дороги. Немцы уже не стреляли, но громко переговаривались, и в их непонятных фразах Охватову чудилось что-то чуждое, смертельно опасное. Охватов еще не целился, но стволом своего автомата сопровождал водителя второй машины. Это был пожилой щекастый немец, свежий, вероятно хорошо выспавшийся. Влажные губы у него были мягки и добры, а глаза прятались под навесом каски – их нельзя было рассмотреть. Охватову почему-то показалось, что Федотика убил этот немец с добрым и влажным ртом, хотя тот и стрелять-то не мог, так как сидел за рулем.

Когда мотоциклисты почти поравнялись с ними, Охватов и Клепиков, связанные ходом одних и тех же мыслей, переглянулись и глазами сказали друг другу: давай! Клепиков под первую машину бросил враз две гранаты, а Охватов полосонул по щекастому немцу, который тотчас же опустился от руля и, схватившись за грудь, повалился на пулеметчика в каске, отчаянно скребя ногтями кожаную, на «молниях», куртку.

– Ура! Ура! – закричал Охватов и поднялся на ноги, водя перед собою стрекочущим и бьющимся в руках автоматом. Встал на колени в канаве и Клепиков и заорал по-дурному:

– Да вы что, в душу, крест, Богородицу, да на нашей же земле… да распро… вашу так, в гробину!..

Немцы сбились в кучу, смешались в растерянности, и только последний мотоциклист поставил свою машину так, что пулеметчик мог бить по канаве перед собою. Охватова срезали бы первые пули, но он упал в канаву, чтобы заменить опорожненный магазин. Клепиков метнул гранату, за ней еще одну, последнюю, и пулемет, жарко было дохнувший по бурьяну, смолк. Оставшиеся в живых немцы залегли в канаве по ту сторону дороги, а перед ними горела клокочущим чадным пламенем опрокинутая машина. Охватов снова хотел вскочить на ноги, но Клепиков с грубой, властной силой остановил его и сорванным голосом приказал:

– Назад! Назад, говорю! Отходить надо – может, спасемся! – И, видя, что парень заерепенился, взвинтил голос до крика: – Назад, щенок!..

Охватов оттолкнул Клепикова и только тут увидел, что у того ничего нет в руках, и пополз из канавы к кустам жимолости, волоча за одну лямку на согнутой руке свой вещмешок. А немцы уже поливали кусты, пули щепали сухие жерди загороди, ссекали ветви. Из кустов Охватов длинными очередями давил немцев к земле, поджидая своего товарища, но не дождался и хотел уже ползти обратно, как вдруг поднялся Клепиков из канавы и, шатаясь, пошел через дорогу; немцы скрестили на нем огонь всех своих автоматов, и он умер раньше, чем упал.

…Спрятавшись в мелком овражке, он долго плакал недетскими изнурительными слезами, вспоминая расстрелянный обоз раненых, хутор и маленькую хатенку с полатями и коптилкой, где сейчас наверняка распоряжаются немцы, и Елизаветино горе, которое она так неотвратимо предчувствовала и в котором ни капельки нет ее вины. Потом вспомнил Клепикова, невидного, трусоватого вроде бойца, а на самом деле недюжинной храбрости человека. И еще многое вспомнил он, пока не замерз и не начал стучать зубами.

Дальше он шел, не соблюдая никакой осторожности, совершенно озверевший от лютой вражды и беспомощности.

В маленьком перелеске, обнесенном изгородью, местами разобранной и поваленной, Охватов наткнулся на колодец: тут был когда-то загон. Напившись, приободрился, и когда к рассвету вышел из лесочка, то ясно услышал грохот недалекого боя.

XVII

Малков хорошо сознавал, что ему нельзя оставаться здесь, но боль в пояснице, усталость и какая-то апатия сковали его, и он не находил сил, чтобы подняться и идти на позицию. Сзади, мешая вялые слова с мокрым табачным кашлем, кто-то говорил надколотым голосом:

– Что он лежит-то, вроде и неживой совсем. Эй ты, в сапогах, погляди его, погляди! Оглох, что ли?

Малкову неохота было оборачиваться, и он возражал мысленно, грубо, но без всякого зла: «Оглох, оглох. Дам в рыло – и ты оглохнешь!»

Он закрыл глаза, и подхватило его куда-то, приятно опрокинуло, закружило, отняло остаток сил. «Ну и ладно, ну и ладно», – убаюкивал чей-то ласковый голос.

Очнулся он от многоголосого и дикого уханья: «У-ух, у-ух!»

По дорожке сада к реке убегали солдаты, они и кричали:

– Воздух!

– Воздух!

Раненые со вздохами, стонами и матерщиной завозились на земле, поползли, не зная куда. А на деревню, на яблоневый сад, где лежали раненые, на промоину и на оборону – снизу казалось, на все враз, – летели черные немецкие самолеты, снижаясь и кренясь на крыло, завывая моторами и сиренами, наводя на людей цепенящий ужас.

– Караул! – заверещал в ногах Малкова бледный большеротый боец и стал натягивать на подбородок полу своей шинели. От близких разрывов бомб землю качало и встряхивало. Бомбили немцы деревню и оборону, а заходили для очередного удара со стороны сада и проносились так низко, что на самолетах можно было разглядеть черные кресты с белым оттенком и тонкие швы на обшивке машин. Две или три бомбы упали в саду, и по крыше палатки ударили осколки, комья земли, щепье; потом и вовсе сорвало палатку, а под брезентом стонали, плакали и орали люди.

Не помня себя от страха, Малков приподнял ноги майора Коровина и залез под них головой; были они невероятно тяжелы и, как чугун, придавили голову к неровной земле, что-то острое впилось в щеку. После той бомбы, что сорвала палатку, под шинелью Малкова, по волосам прошелся недобрый горячий ветерок. Боец с нездоровым, как бы надколотым голосом позвал жалобно и безнадежно: «Санитар, санитарчик…» – и умолк.

По немцам никто не стрелял, и они сделали еще несколько заходов уже без бомб, но пикируя на деревню, включая сирены и наводя ужас на уцелевших бойцов. Первые самолеты уже сходили с круга и налегке уносились к лесу, когда от последнего самолета, совсем не пикировавшего, вдруг оторвалось что-то длинное и, беспорядочно перевертываясь в воздухе, начало стремительно падать. По мере того как это длинное приближалось к земле, над всеми увалами, над лесом и, главное, над деревней вырастал чудовищной силы вой, от которого загудела вся земля, предчувствуя такой же невероятной силы удар. Малков с захолонувшим сердцем ждал этого удара, а свист становился все ближе, все пронзительней, и когда он заполнил собою весь мир и когда вонзился вдруг в землю, у сорванной палатки что-то железно звякнуло, будто ударили в обрезок рельса. А взрыва не последовало, и оттого было еще страшнее, потому что взрыв должен был прогреметь.

– Труба, ребята! – заорали в несколько голосов с того места, откуда все ждали взрыва. – Труба в дырьях!

– Ой же гад! Вот гад так гад!

– Что-нибудь да придумает.

– Об этом деле уже писали.

Малков вылез из-под ног Коровина и только тут понял, что спасло его от шального осколка, и сделалось ему нестерпимо больно за майора, о котором в полку всегда было много разговоров: его боялись командиры рот и взводов, боялись старшины, бойцы, потому что он редко пропускал мимо себя без замечаний и выговоров. У него и голос, и лицо всегда выражали недовольство и даже гнев, а у подчиненных, от рядового до комбата, всегда возникало перед ним неопределенное сознание виновности. Сейчас лицо Коровина, белое и опавшее, казалось красивым, добрым, и Малков удивился, что был майор совсем еще молод.

Из-под сорванной палатки выползали раненые, глаза у них лихорадочно горели, повязки были сбиты и залиты кровью.

– Братцы! – завопил кто-то из глубины сада. – Братцы, Захара Анисимыча ухлопало!

Сидевший под яблоней боец с перевязанной ногой, свертывавший толстую, с полешко, цигарку, ни на кого не глядя, сказал:

– Вон что творилось, а Захар Анисимыч сидит и шинель свою зашивает. Нашел время.

От реки по дорожке шла Ольга Максимовна в маленьких сапожках. Малков увидел ее и весь встрепенулся – усталости и апатии будто не бывало, – тоже торопливо пошел навстречу ей, перешагивая через яблоневые ветки, сбитые осколками на землю. Вслед ему боец с перевязанной ногой сказал:

– Ольга Максимовна идет, что она одна-то?..

И закашлялся, задохнувшись: пожадничал с недокура.

Они встретились и какое-то время оглядывали друг друга.

– Ранили тебя? – сказала Ольга.

– Да нет, Господь Бог милостив.

– А Богородица? Не обращался к ней?

– Было, – полушутя, показалось ей, ответил он.

– И у меня было, – совершенно серьезно призналась Ольга. – А здесь ты что?

– Принес… – Он не знал, что сказать, и неумело спрятал от нее свои глаза.

– Кого принес? Коровина? Его, да?

– Я, наверно, виноват, Оля… Из окопа мы вместе с ним вылезли, но он остался…

Ольга не стала слушать его, уже безошибочно определив, где среди множества живых и мертвых мог лежать ее муж, и побежала, еще издали увидев его синие брюки и комсоставскую шинель. То, что он был уже мертв, Ольга тоже поняла издали по ногам, ступни которых были неестественно широко развернуты – носки сапог едва не касались земли. Уже твердо зная, что он мертв, и не веря в это, она упала перед ним на колени, схватила его руку, чтобы найти пульс, но тут же опустила ее, холодную и плохо гнущуюся.

– Вот и все. Вот и все, – шептала Ольга, застегивая на груди его гимнастерку. – Будь все проклято…

– Палатку вашу изрешетили, – сказал Малков, чтобы отвлечь Коровину. – В нее и завернем, а вечером похороним.

– Да, да, его надо похоронить… Со всеми почестями. Боже мой, не уберегли мы его… Раз – и нет человека. Ни шпал, ни академии, ни конспектов… Как все дико!

– Вас раненые зовут, Ольга Максимовна.

Ольга, будто очнувшись от сна, огляделась вокруг, с испугом вспомнила строгий приказ командира полка о том, чтобы немедленно переправить всех раненых на ту сторону, поднялась с колен, закрыла лицо и грудь мужа своей телогрейкой и пошла к палатке, не зная, за что взяться. Вернувшиеся из-за реки санитары уводили и уносили раненых, но их по-прежнему было много.

В передних траншеях начали снова постреливать, а вскоре по всему фронту стрельба так загустела, что слилась в сплошной треск и вой. С огородов лихорадочно зачастили уцелевшие пушки – били они почему-то в сторону промоины. Малков побежал вдоль садовой ограды к деревне, чтобы по ходу сообщения выйти в свою траншею, но услышал за спиной шум моторов, железный хруст гусениц и оглянулся: над каменной стеной ограды, вниз к реке, качались знакомые дуги танков, и иногда показывались вершины башен. «Обошли. Обошли. По саду сейчас выйдут к самой деревне». – Малков бросился назад; когда забежал в гущу раненых, те уже поняли свою обреченность и начали хватать его за голенища сапог, за полы шинели:

– Слушай, землячок, а…

– Милый сын, вынеси.

– Помоги, говорю, застрелю ведь!

Малков выбил у солдата винтовку и побежал по дорожке, увидел Ольгу, поднимавшую раненого и подставлявшую свое плечо под его руку. С разбегу он не удержался, налетел на них и сбил обоих с ног. Потом он тащил ее между яблонь, а она кричала и била его по спине своим маленьким кулачком. Когда они переметнулись через пролом в стене, в ту же самую минуту шесть танков, уронив противоположную стену, вошли в сад и открыли огонь из пулеметов и пушек по ползающим по земле, по яблоням, по прямым междурядьям и диагоналям. Пять танков веером пошли на деревню, а один, рыча и дергаясь, начал давить раненых, перемешивая тела их с землей, тряпками, обломками деревьев. Казалось, под огнем и железом ничто живое не могло уберечься, однако тот солдат, что осудил Захара Анисимовича за неосторожность, не только остался жив, но еще сберег бутылку с горючей смесью, принесенную с собой. И когда стальное чудовище, заляпанное человеческой кровью, повернулось к нему задом, метко бросил бутылку на его жалюзи. Взметнувшееся пламя громко фукнуло и, разбросав горящие брызги, начало трубно свистеть и трещать.

– Вот так-то лучше, – сказал солдат и, будто ступив на ногу, которой у него не было, упал под горящие брызги…

Ни та критическая минута, когда оборона полка едва устояла под напором немцев, ни потеря минометной батареи, ни страшный налет бомбардировщиков на деревню не потрясли так глубоко Заварухина, как весть о гибели раненых, которых не успели переправить на ту сторону. Надо было предпринимать какие-то срочные меры против прорвавшихся немецких танков, а командир полка с налитым гневом лицом все еще, скрипя зубами, вспоминал Коровина самыми недобрыми словами. И только тогда, когда до штаба полка донесся рокот моторов, а в штабе началась беготня и суматоха, Заварухин поднял глаза на Писарева, стоявшего перед ним в нетерпеливой позе, и неузнаваемо спокойным голосом сказал:

– Прикажите им, – он кивнул на стену, за которой слышалась беготня, – прикажите им вооружиться бутылками и занять оборону. Если их на самом деле только шесть, они для нас не страшны.

Писарев, услышав гул немецких танков, серьезно оробел, неловко почувствовал, как отлила от лица вся кровь, но твердый и уверенный голос Заварухина помог Писареву взять себя в руки, и выйдя от командира, он с тем же заварухинским спокойствием передал штабным:

– Вооружаться бутылками. Всем. Будем жечь танки. Они для нас не страшны.

Заварухин слышал в голосе Писарева интонации своего голоса, и что-то давно пережитое и уже забытое ворохнулось на сердце. Он взял телефонную трубку и назвал свой номер:

– Я – 23. «Соболь», «Дунай», «Долото». Я – 23. С востока к деревне прорвались танки. Приказываю: всем стоять на своих местах. Танки жечь! Десант расстреливать! Я на своем месте. Я – 23.

В ответ на этот приказ кто-то пытался о чем-то спросить, но Заварухин положил трубку и вышел на крыльцо. После бомбардировки деревня все еще горела, и горклый дым жидкой пеленой закрывал проглянувшее на закате солнце. Во дворе штабной избы лежал подсеченный взрывом старый тополь, а по его шершавому стволу туда и обратно бегала ласка.

– Она уж давно так-то, – сказал Минаков, пронося мимо Заварухина черные бутылки в поле шинели.

А Заварухин подумал свое, о тополе: ориентиром для немцев служил.

В десятках шагов от крыльца тянулся ход сообщения, который пересекал улицу, нырял под прясла огородов и поднимался на увал. Сейчас ход сообщения резервный батальон приспособил для обороны, в нем сидели солдаты, и Минаков подавал им бутылки. Возвращаясь обратно, он с опаской, чтобы не задеть командира своим карабином, обошел его и сказал:

– Вы бы так-то не стояли, Иван Григорьевич. Не ровен час, двоих уж прихватило. Палят.

Заварухину было приятно, что ординарец назвал его по имени-отчеству: значит, Минаков, рядовой боец, отлично понимал надвигавшуюся опасность и считал, что перед нею все равны. «И хорошо, – подумал Заварухин. – Потому и стоим, черт возьми, перед броней стоим, что все равны, все одинаково мыслим, все в ответе…»

Над крышей избы пролетело два снаряда с резким, стремительным свистом, вслед им обронил пустую очередь крупнокалиберный пулемет – пули зло и коротко рвали воздух: «фить-фить-фить!» Едва уловимым дуновением обмахнуло лицо Заварухина и тут же расщепило круглый столбик крыльца, острая дранощепина воткнулась в землю и, покачиваясь, упала. На краю деревни, у сада, полыхала жаркая стрельба: нестройно спевались насквозь знакомые русские винтовки и пулеметы с рыкающими немецкими пулеметами и автоматами.

Заварухин спустился в ход сообщения и, подчиняясь странной окопной привычке, согнулся, утянув голову в воротник шинели, пошел на свой наблюдательный пункт, оборудованный на гребне увала. Бойцы нервно и сосредоточенно курили, томясь ближним боем. Увидев командира полка и связных, которые как хвост всегда волочились за ним, по-куриному приседали на дно узкой щели, и идущие перешагивали через них. За поворотом траншеи, уже на огородах, Заварухин столкнулся с Ольгой Коровиной; она шла навстречу как-то неловко, левым плечом вперед; только уж совсем близко он заметил, что из разлохмаченного рукава ее телогрейки каплет кровь. На ней не было берета, и неприбранные волосы падали на уши и глаза – она небрежно смахивала их здоровой правой рукой, сдувала, но, мокрые, они прилипали к вспотевшему лбу.

– Вот это уж совсем плохо, – не зная, что сказать, проговорил Заварухин. – Как же ты так неосторожно, а?

– Ничего не могу, Иван Григорьевич, – заплакала Ольга и по стене окопа сползла на дно. – Когда это кончится?

– Ну слезы-то зачем же, Олюшка?

– Ой, ничего не могу, Иван Григорьевич…

– Успокойся. Тебя сейчас перевяжут, – сказал Заварухин и поглядел на одного из связных – тот принял взгляд командира как приказание и, обрадовавшись делу, начал бережно, заглядывая в лицо Коровиной, стягивать с нее рукав телогрейки. Коровина, увидев Заварухина и бойцов, справилась с овладевшим ею страхом, перестала плакать, только морщилась от боли и все сдувала пряди волос с потного и мокрого лба, убирала их здоровой правой рукой. Она молчала, но свои слова «Ничего не могу, Иван Григорьевич» по-прежнему слышала совершенно громко и ясно, только слышала их как посторонняя, связывая с ними свою новую горькую мысль о том, что между нею, раненной, и Заварухиным с этими крепкими бойцами нет уже ничего общего. Они, здоровые и счастливые, уйдут делать свое дело, а она останется одна, уже больше не нужная им – теперь только обуза для них.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации