Текст книги "Крещение"
Автор книги: Иван Акулов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 46 страниц)
Немцы со свойственной им самоуверенностью считали, что русские не сунутся в деревню, и до самого последнего момента не проявляли особого беспокойства. И только тогда, когда русские, жидко постреливая из своих длинных винтовок, появились на угоре перед мостом и начали поливать деревню густым огнем из пулеметов, немцы бросились заводить машины, а иные из них, боясь быть отрезанными со стороны леса, откуда уже слышалась частая и горячая перестрелка, не дожидаясь машин, припустили на высоту, петляя по неубранным хлебам.
Осмелевший боец Глушков первым оказался в саду возле вражеской машины и увидел, как немец, выставив широкий, туго обтянутый засаленным сукном зад и нырнув головой под капот машины, что-то торопливо и судорожно исправлял там. Заслышав шаги за своей спиной, он рванулся, хотел было приподняться, но Глушков с разбегу всадил граненый штык немцу в ложбинку между ягодиц, почувствовал, как не сразу, с тугим треском штык разорвал крепкое армейское сукно и неожиданно легко вошел в тело. Немец уже не поднялся, а наоборот, сунулся еще глубже в мотор, и Глушков, не вынимая штыка, выстрелил. Ноги убитого сползли с крыла машины и повисли, не доставая земли.
После боя, когда взвод повели к братской могиле на похороны убитых, Глушков улизнул с глаз Филипенко и пошел на край деревни, чтобы поглядеть на заколотого им немца. Еще издали, сквозь облетевший сад, он увидел вокруг машины ворохи бумаги, нового тряпья, банок. А немец лежал так же, животом на гнутом крыле машины, и земля под ногами его, беловатый суглинок, пропиталась кровью и почернела. Глядя на него, Глушков почему-то подумал не о самом немце, а его матери, подумал мельком, неопределенно, и на сердце ворохнулось что-то похожее на жалость. «Жил бы да жил в своей Германии! Сытый, справно, видать, жил». Рядом с убитым валялась губная гармошка, отделанная поверху гравированной медью. Глушков хотел взять ее, но, когда наклонился и увидел, что она зализана и обтерта губами, пнул ее под машину и побежал к площади.
От церкви, где похоронили павших в бою, Малков убежал в сан-роту к Охватову. Две медсанбатовские палатки были поставлены в колхозном саду, спускавшемся по отлогому берегу к реке. Малков прибежал в тот самый момент, когда из небольшой парусиновой палатки выносили тяжелораненых и укладывали на пароконную повозку.
– Доктор, милый! – надсадно кричал в жарком бреду раненый, которого несли санитары за ноги и под мышки. – Отрежь совсем. Отрежь! – Вдруг боец заплакал и, слезно матерясь, заскрипел зубами.
Военфельдшер Коровина, в несвежем белом халате, раскрасневшаяся, с блестящими, возбужденными глазами, шла рядом и подбирала волочившиеся по земле полы шинели раненого.
– Захар Анисимович, – говорила она пожилому длинноногому санитару, который нес раненого под мышки. – Положите еще того, с бедром. Уж как-нибудь! А этот пойдет за повозкой.
Тот, что должен был идти за повозкой, сидел у яблони под шинелью внакидку с поднятым воротником. Малков сразу узнал Охватова. Заторопился, встал перед ним на колени. Охватов хотел улыбнуться, но только прикрыл тонкими дрожащими веками свои нездоровые, округлившиеся глаза и снова открыл их, бездонно-пустые и грустные.
– Что у тебя, Никола? Ранен ты? Что же ты молчишь-то?
Охватов зачем-то потрогал грязной рукой обношенный подол гимнастерки и указал на ухо. Чуть-чуть повел головой.
– Вот черт, а! Контузило, выходит. Как же так, а? Ах ты, Никола, Никола! Нескладно-то как.
– В тыл меня отправят, – чуть слышно и бесстрастно сказал Охватов, и Малков не сумел понять, рад или огорчен Охватов.
– Может, здесь отойдешь? Не слышишь. Да… Товарищ лейтенант, – подскочил Малков к проходившей мимо Коровиной и, заступая ей дорогу, просительно заговорил: – Товарищ лейтенант, как же он теперь? Это друг мой, Николай Охватов…
Коровина замедлила шаг, рассматривая бойца.
– Контузия у него – скоро пройдет. Но он потерял много крови. И не хочет эвакуироваться. Скажите ему, чтоб дурака не валял… Захар Анисимович, отправляй как есть! – вдруг обернувшись в сторону повозки, сказала Коровина длинному санитару, который бранился с ранеными, укладывая их в тесной повозке.
Молодой толстогубый ездовой подобрал вожжи и неуклюже взгромоздился верхом на лошадь. Охватов подошел к повозке и взялся обеими руками за задний борт ящика и, слабый, опустил голову на руки.
– Он же не дойдет, Ольга Максимовна. Разве так можно? – Малков подбежал к ездовому и схватил его за полу шинели: – А ну слазь к чертовой матери! Слазь, говорю, а то!.. Слезай, слезай, обозная крыса!..
– Да ведь я и сел-то, пока под горку…
– И в горку, и под горку пойдешь пешком. Устроился! – Малков стянул ездового с лошади, толкнул его в спину и усадил верхом Охватова.
– А ежели он свалится? – с тихой обидой спрашивал ездовой, надув свои и без того толстые губы и глядя то на Коровину, то на санитара.
– Чего болтаешь еще?! – осердился вдруг на ездового Захар Анисимович и замахал длинными руками. – Сказано, трогай – и без того отстал!
– Вот этого нам с Захаром Анисимовичем и не хватает, – сказала Ольга Максимовна Малкову. – Мы все больше уговариваем. Упрашиваем.
– Ваше звание дает вам право приказывать.
– Да вот, знаете, не привыкну все, – с мягкой улыбкой в голосе сказала Ольга, и Малкову вспомнился тот счастливый день, когда они с радостным смехом перевозили вещи на новую квартиру Коровиных.
– Мне всех жалко. Всех бы я закрыла собой. И чувствую – меня здесь не хватит надолго. Ну что я здесь, Малков?
– Да что вы, Ольга Максимовна. Втянетесь. Это попервости нелегко. Попервости у всех жилы гудят. Данилу Брянцева, с которым мы, помните, приезжали к вам, убило. Друга моего вот ранило, и мне теперь кажется, что меня кто-то холодными руками ощупал. Всего… И черт с ним, я жить хочу и о вас хочу думать! Вот и уверен, легче вам станет.
– Ну спасибо, Малков. Ведь и в самом деле, нам же все это по первости. – Ольге понравилось самой, что она сказала новое для нее слово «по первости», и улыбнулась кроткой улыбкой, но лицо ее тут же сделалось опять озабоченным и печальным.
XI
Пасмурной наволочью заволокло небо. Рано сомкнулся сумеречный свет над деревней, за околицей и не ночь и не вечер – и сыро, и душно, и тревожно-тревожно. За лесом молотят землю тяжелые взрывы. Иногда так ухнет, что вздрогнут стекла в старых, испревших рамах, качнется тряпье, которым занавешены окна, и огонек коптилки присядет от испуга, потом загорится ярче прежнего, густым смрадным дымом обдаст лицо.
Подполковник Заварухин чувствовал себя крепко. Он каждую минуту знал, что надо делать, и потому был бодр, деятелен – в делах и заботах само собою пришло и спокойствие.
На фланги и в сторону противника ушли разведывательные группы. Взводы и роты, перелицевав мелкие немецкие позиции, зарылись в землю.
Заварухин только что пришел из батальона Афанасьева, снял у порога коробом стоявшую плащ-накидку, грязные сапоги и сел к столу. На столе горела коптилка с ружейным маслом, горячий самовар уютно мурлыкал, напоминая далекое, деревенское, вареной картошкой наносило из кухни, и было слышно, как за переборкой с треском шипит на сковороде разогретое сало. Хозяйственный ординарец Минаков, пожилой корявый боец с разноцветными глазами, неуклюже и шумно возился в тесной кухне. Задевал за стены и косяки то прикладом, то стволом карабина, надетого за спину наискось: боец страдал куриной слепотой и боялся на случай тревоги впопыхах оказаться без оружия.
– Разрешите подавать, товарищ подполковник? – выглянул с кухни Минаков.
– На двоих у тебя хватит? Комиссар должен подойти.
– Хватит и на двоих. – Расторопно накрывая стол, Минаков рассказывал Заварухину: – Обоз пришел, товарищ подполковник, я прихватил два ящика противотанковых гранат. В сенцы прибрал. Немец к утру беспременно танками двинет. Голые мы против него.
– Испугался, что ли?
– А мне чего бояться? Дитя б я был – может, и забоялся. А так что. Зазря гибнуть обидно. Хотя жизнь моя в такой массе народу что значит?
– А о смерти-то все-таки думаешь, Минаков?
– Некогда, товарищ подполковник.
– А немец к утру, говоришь, двинет?
– Беспременно.
– Танками?
– Не иначе, товарищ подполковник. Больше ему нечем нас сшевелить.
Заварухину нравилось разговаривать с Минаковым, который обо всем имел свое твердое, определенное суждение, подсказанное ему и жизненным опытом, и умением пристально вглядываться во все то, что происходит на белом свете.
– Ведь ты, Минаков, из крестьян?
– Из крестьян, товарищ подполковник.
– Уважаю, Минаков, крестьян, потому что сам крестьянский сын. Как бы тебе сказать, у крестьянина на все есть своя точка зрения. У нас принято считать, что мужик тяжкодум…
– Да ведь и верно, мужик пока в башке не почешет, слова от него не жди. Это есть.
– Знаешь, Минаков, был у нас в деревне такой Маркел Кожедел. Мудрый, скажу тебе, был старик. Грамоту знал кое-как, а чуть что – вся деревня к Кожеделу. Кожедел, бывало, выйдет к мужикам, поскребет, как ты говоришь, в своей голове и скажет: «Ничем, мужики, пособить не могу. Столько уж учен, сколь вы». – «Сказал бы, Маркел, – стоят мужики на своем. – К Петрову дни время, а мы косой не взмахивали. Когда же вёдро-то будет?» – «Илью-пророка надо спросить», – отшучивается, бывало, Кожедел и примется курить с мужиками, с пятого на десятое разговор перебросится. Уж все забудут, зачем пришли. Тут-то Маркел, может сам того не замечая, и скажет что надо мужикам: «Месяц в тучах народился – рога будут мокрые». И верно, Минаков, рога у месяца сравняются – тут тебе и вёдро. К вёдру-то, глядишь, мужики травы подвалят. Знай греби потом по солнышку.
От воспоминания о покосе и вёдре родным, крестьянским повеяло на Минакова, обмякли у бойца в тихой улыбке губы и на секунду блеснули глаза забытой и невозвратной радостью. Сам Минаков вдруг потерял воинскую выправку, степенным жестом огладил лицо, вздохнул:
– По два года у нас, скажи на милость, такие травы выстоялись – хлебам вровень. Думаешь, вот житуха пришла, а на сердце нет покоя. Нет – и шабаш. С хлебом, со скотиной выправились. Около домов стало обиходней. И то ли вот оттого, что сыто-то мы давно не живали, то ли еще почему, но кажется за все, что не к добру такая справная жизнь. И часто у нас бывало: что ни разговоришко, то и о войне. Бабы соль и мыло про запас набирали. Ребятишки – только им дела – по огородам в войну играют. Мой самый малый схватит у матери гребенку и наигрывает марши, а потом залезет на бочку и кричит: «Даешь Самару!» Духом к войне мы подготовились, а все остальное прочее…
Минаков вдруг смолк на полуслове и, лишь бы сказать что-то, спросил под руку Заварухина:
– Может, неразведенного, товарищ подполковник? Он, голимый-то, под воду легче идет.
Но Заварухин выпил полстакана разбавленного спирта и налил из алюминиевой фляжки Минакову:
– Выпей, Минаков, за компанию и скажи без утайки, как думаешь, чем это все кончится?
Минаков выпил, отдышался в рукав телогрейки, покраснел и прослезился. Подобрал губы в улыбочке:
– Супротив водки пресноват он вроде бы.
– Грубый напиток, чего уж там, – согласился Заварухин и стал торопливо есть поджаренное сало. – А ты чего?
– Я уже, товарищ подполковник… Вот вы интересуетесь, чем это все кончится. Побьет нас к утру немец – вот и конец.
– Ты об этом уже говорил, Минаков.
– Так ведь вы спрашиваете – я и отвечаю.
– Я, Минаков, за всю Россию спрашиваю.
– За Россию-то, товарищ подполковник, может, и Христос бы ничего не нашел сказать, потому как она родилась раньше Христа, Россия-то. Ведь это такой размах.
– А себя, выходит, ты уже списал окончательно?
– Списал, товарищ подполковник. Списал, как повесточку из военкомата получил, – с грустной улыбкой сказал Минаков. – А на что ж нашему брату рассчитывать? Крестьянину. Грамотный или рабочий, скажем, он где-то около машин, на второй линии. И их бьют, не без того. А уж наше дело – в обнимочку с винтовкой и без зацепки до самой передовой. Никакого умения, ремесла в руках – один счет тебе: активный штык.
– Все так, Минаков. Все так. Но списывать себя до времени не годится. На активном штыке сейчас все держится. А ты говоришь: списал себя, конец к утру. Такая позиция на политическом языке называется пораженческой, а по-военному – просто трусостью.
– Человек, товарищ подполковник, никогда не знает себя до самого донышка. Хоть и меня взять. Может, я храбрый, а может, и трус. Вот век свой доживаю и не знаю, кто же я. Может, ваша правда: трус я, коли умер раньше смерти.
Минаков умолк и без нужды, но усердно сопя, начал поправлять фитилек коптилки. Заварухин глядел на него сбоку, видел его мягко прищуренный глаз, спокойно приоткрытые губы в жесткой, неровно сбритой бороде и думал: «Этот не подведет».
За окном зачавкали грязью тяжелые сапоги. Раздались голоса часового, стоявшего у дома, и того, кто подошел. Минаков бросился к дверям и, распахнув их, пропустил в избу комиссара. На голове комиссара была нахлобучена до самых ушей суконная пилотка с жестяной звездочкой. Мешковатая солдатская шинель была наглухо застегнута до самого подбородка. На тряпичных петлицах, как выспевшая клюква, красно рдели комиссарские шпалы. Минаков помог комиссару раздеться и повесил его туго набрякшую шинель к теплой боковине печи. Сам, чтобы не мешать разговору командиров, вышел в сенки. В темноте у ящиков с гранатами наткнулся на кого-то:
– Кто такой?
– Я это.
– Да кто ты?
– Подчасок.
– А тут чего?
– Ходить бы надо, да не могу. Давеча зацепило чем-то ногу, как иголочкой ткнуло, а сейчас ступить невмочь.
– Ну-ка. – Минаков, крепко задев прикладом карабина сидевшего на ящиках, присел рядом, чиркнул спичку. Боец, совсем еще мальчишка, с худой шеей в большом засаленном воротнике гимнастерки, размотал на левой ноге порванную обмотку, приподнял штанину: белая волосатая икра была пробита навылет. Пуля или мелкий осколок прошел под самой кожей, опалив ее до черноты. С одной стороны ранка припухла и взялась недоброй краснотой.
– Что же ты, сукин сын, ай потерять ногу захотел? В медчасть надо.
– Стыдно же, дядя, с такой-то раной. А она, черт ее дери, болит вот.
– А зовут-то тебя как?
– Алексей. Алексей Колосов.
– Эк ты, Алексей, Алеха! У меня сын Алешка. На зоотехника только выучился. Тоже где-то гнет службу – разве узнаешь где в такой-то заварухе? Может, вороны и глаза уж выклевали. Ты погодь, Алексей! Сейчас я тебя облажу в лучшем виде.
Минаков поднялся и ушел в избу. Командир и комиссар сидели за столом, пили чай и о чем-то негромко, но упрямо спорили. Когда вошел Минаков, они разом умолкли, а Заварухин спросил:
– Минаков, сахар у тебя есть?
– А как не быть, есть и комковый, и песок. Или я не подал?
В сенки Минаков вернулся с полустаканом неразбавленного спирта и усердно, как врач, принялся спиртом промывать рану на ноге Колосова. Потом достал из кармана своей телогрейки индивидуальный пакет, разорвал замусоленную в кармане обертку его и бережно, как мог, из-под самого колена забинтовал ногу.
– Ну, как теперь?
– Да что говорить, батя, теперь я ожил.
– Погодь малость. Погодь! На-ко вот. Выпей и дело сразу пойдет на поправку. Всякие там микробы в одночасье сгорят. Девяносто градусов – шуточки!
– Я, батя, ни водки, ни пива в рот не брал.
– Ни разу?
– Не.
– Мой Алешка! Теперь-то нет уж. Теперь что. Теперь курица петухом поет. Держи давай!
Колосов ощупью нашел руку Минакова, взял стакан и одним духом опрокинул его в рот. У парня перехватило дыханиее, но Минаков сунул ему ковш с водой прямо в зубы:
– Так-то, как ты, нельзя. Так-то, как ты, дважды два окочуриться. Девяносто градусов, плесни – само вспыхнет. Отошел теперь?
– Отошел.
Колосов сразу захмелел: руки и ноги ослабели, отнялись. Самому ему сделалось легко и безотчетно. В груди будто что-то смыло, мешавшее дышать и думать. Он молодыми, крепкими зубами ломал ржаной сухарь и не без гордости рассказывал:
– Я, батя, лучший пулеметчик в роте старшего лейтенанта Пайлова. Может, слыхал? Ну как лучший? А вот ложусь за «максима», и хочешь – чечетку, а хочешь – «Яблочко» выбью. Завтра утром бой будет страшенный. Это точно. А я бы возьми да уйди в санчасть. Нет, ты, батя, скажи честно, как сыну, правильно бы я сделал, если бы ушел-то?
– Откуда ж ты знаешь, что завтра бой?
– Ребята наши из разведки пришли. У него там танков, машин – видимо-невидимо.
– Чего же он нам деревню-то отдал?
– В мешок затягивал. Видишь, вокруг нас стрельба. Стрельба же. Чего еще? Мешок.
– В санроту, дурачок, ушел бы, живой остался. А завтра крышка тебе, хоть ты и лучший пулеметчик.
– Вот уж сразу видно, батя, что ты не из храбрых. «Крышка». Не всем же крышка! Кто-нибудь да останется.
– Это верно.
– А ты говоришь, крышка. Да я их завтра, батя… – здесь Колосов неумело выматерился. – Я, батя, завтра напополам их резать буду. Пуля к пуле. – Колосову икнулось, он понизил голос, увлекся рассказом, хватая Минакова за сухое колено: – Сегодня в избу зашел, на окне фляжка немецкая. Открыл – кофе. Попробовал – чуть не вырвало. Молоко, сахар – до тошноты приторно. Сама фляжка в войлочном чехле. Пробка закручивается – капли не прольется. Потом ребята принесли ранец. Поглядели, а он, язви его, телячьей шкурой подбит, чтобы, значит, спина под ранцем-то не мокла от пота. У нас же ничего этого нету. Нету, батя. И выходит по-немецки, что мы придурки. Низшая раса. А я плевал, батя, на всю ихнюю амуницию и так им отделаю телячьи шкуры – только знай держись…
– Молодой ты, а ярый, скажу, – одобрительно улыбнулся Минаков. – Дрянной это народишко – немец. Скажи, никуда народишко. Чуть оплошай – веревки вить из тебя примется. Зато, уж если получит в зубы, смирней твоего теленка станет. Силу он должен нашу почувствовать.
Часовой во дворе окликнул кого-то и потребовал пароль. По легким шагам взбежавшего на крыльцо Минаков узнал начальника штаба, вскочил, вытянулся в темноте:
– Здравия желаю, товарищ майор!
– Заварухин здесь?
– И он, и комиссар.
– Пойдите в штаб, не торчите под дверями, – бросил на ходу Коровин и широко распахнул дверь.
– Комиссар вот, добрая душа, – встретил Заварухин Коровина, – настаивает, чтобы батальоны спали в деревне.
– Ни в коем случае, – запротестовал Коровин и снял свою фуражку с малиновым околышем, отряхнул с нее дождевую влагу, пригладил мокрые, сзади торчком стоявшие волосы. Заговорил, горячась и алея впалыми щеками: – Это что же выходит? Афанасьев две роты вывел в деревню. Печи топят. Варят. Кто разрешил, спрашиваю? Комиссар. Позвать, приказываю, Афанасьева. Нигде не нашли. Покричал, покричал да с тем и сюда пришел.
– Я стою на своем, чтоб люди отдохнули, – сказал комиссар.
Не обратив никакого внимания на слова комиссара, Коровин, все так же горячась и нервничая, доложил, однако, четко, как по уставу:
– Вернулась полковая разведка. В семи-восьми километрах все балки и перелески заняты немцами. У разъезда разведчиков обстреляли из танков: двоих убило, двоих ранило, потеряно шесть лошадей. Рассказывают, немцы дали такой огонь, что остальные спаслись чудом. Судя по всему, немцы вывели танки на исходные рубежи, и к рассвету надо ждать атаки. Таков вывод командира разведвзвода.
Наступило молчание. В выводах разведчиков никто не сомневался. Поборов в себе короткое замешательство, Заварухин поглядел вначале на комиссара, потом на Коровина:
– Я жду ваших предложений, товарищи! Только ко всему сказанному добавлю: у нас нет соседей.
– У нас нет соседей, нет поддерживающих средств, – уверенно подхватил Коровин. – Мы не имеем права губить людей. Надо отходить до встречи с нашими. Если полк погибнет в бою – это половина беды. Мертвые срама не имут. Но если нас, здесь в одиночку сидящих, немцы обойдут и отрежут – это уже будет называться по-другому.
Заварухин поднялся из-за стола, без ремня и в одних носках, по-домашнему простой, уточнил:
– Значит, решение одно – отходить?
– Да.
– А по чьему приказу? – Голос Заварухина звякнул железом, и уже не длинная, без ремня, гимнастерка с расстегнутым воротом и не мягкие серые носки определили вид Заварухина, а все те же три шпалы на малиновых петлицах. Ни комиссар, ни начальник штаба не стали ему возражать.
– Куда ни пойди сейчас, всюду наша земля. И метаться нам по своей земле не пристало. С этим все. Тебе, Василий Васильевич, придется сесть на коня и ехать в город. Свяжись там с любым военачальником, чтобы нам не действовать кустарно. К утру ты должен явиться со связью. Попутно заверни на медицинский пункт и скажи супруге, чтобы они перебрались на ту сторону речушки. Немедленно притом.
Через полчаса майор Коровин в сопровождении трех конных выехал из Глазовки. Стояла черная, ненастная ночь.
Сырая земля дышала теплой осенней гнилью: гибли травы, хлеба, уже неживые и набрякшие мертвой водой. В низинах копился туман, крепко насыщенный железной гарью, сгоревшим порохом. В темноте ехали неторопливо, но кони покрылись жаркой испариной, все время жались один к другому, по-своему остро чувствуя опасную темноту и недобрые запахи ночи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.