Электронная библиотека » Иван Лукаш » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Пожар Москвы"


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 17:39


Автор книги: Иван Лукаш


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +
II

Енголычев, Полторацкий и вахмистр Жигарь верхами смотрели с улицы Ришелье на въезд в Париж Его Христианнейшего Величества короля Людовика Осемнадцатого.

Насмешник Полторацкий, маленький белокурый картавец с голубыми глазами, шутил всю дорогу над подагрическим толстяком Людовиком, который в обветшалой мантии с бурбонскими лилиями дотащился, наконец, в расшатанной карете до Парижа.

На улице Ришелье стоят шпалеры национальных гвардейцев. Из окон выкинуты ковры и бурбонские белые флаги, расшитые лилиями. Людовика везут в открытой коляске. Его величество в синем мундире с белой звездой. Его полное, гладко выбритое лицо лоснится от солнца. Против короля сидит в коляске герцогиня Ангулемская. Герцогиня похожа в трауре на черную птицу. Она не улыбается и не кивает никому, у ее супруга, принца Конде, нервно подергивает щеку.

Толпа как бы в испуге, изредка выкрикивает: «Да здравствует король!» У королевской коляски колышется странное шествие: весталки в белых одеждах, девицы высшего сословия. Медленный въезд похож на грустную и бедную католическую процессию. За королем сомкнутым строем, нетерпеливо отбивая ногу, точно подгоняя коляску, показался взвод королевской гвардии, заметно, что с фалд мундиров и с сумок недавно спороты орлы Наполеона. Толпа встрепенулась:

– Да здравствует гвардия, да здравствует Франция! Полторацкий попятил коня:

– Дай, Паша, шпоры. Не пристали, видно, нынешнему Парижу старинные лилии да пудреные парики…

Гусары тронули коней вдоль решетки Тюильри. Они сияют, как золотой сноп, в желтых своих доломанах и ментиках с белой опушкой, браво брошенных на одно плечо.

Черноусого Жигаря с серебряной серьгой в ухе почли за командира. Уже трогает кто-то его синие, с парчовым узором, рейтузы, кто-то щупает ташку Полторацкого на семи долгих ремнях.

Вежливый старик хлопает гусарского коня по груди, оставляя на влажной шерсти отпечатки всех пальцев и объясняет с видом знатока, что это и есть «конь степей».

Жигарь осторожно отдергивает ногу, боясь ткнуть кого-нибудь шпорой:

– Ваше благородие, голенище тащат, ей-Богу. Никак они с ума посходили?

– Уже давно. Не смущайся.

Полторацкий ослепительно улыбаясь, отстегивает чешую кивера. Пряди белокурых волос помело на впалую щеку.

– Почему у вас такие белокурые волосы? – весело крикнул кто-то из толпы.

– От снега.

– А вы сожжете Париж?

– Не знаю.

– Пожалуйста, не жгите, вам стыдно будет.

– Я жечь не буду.

– Смотрите, у того гусара перстень… В Москве тоже носят перстни.

Девушка в белом платье с зелеными горошинками захлопала в ладоши, у висков дрогнули акрошкеры.

– Про тебя, Паша, речь, – сверкнул улыбкой Полторацкий.

Енголычев как будто понял, поджал смуглый палец с золотым татарским перстнем и покраснел. Полторацкий учтиво просит дороги.

Они вежливы, эти золотые гусары дикой Москвы.

– А у вас есть лебеди, как здесь, в Тюильри? – позвала девушка с акрошкерами.

– Как у нас быть лебедям, когда вода круглый год во льду, а земля покрыта снегом?

– Как же у вас пашут и сеют?

– Пашут в снегу, сеют в снегу, в снегу родится хлеб.

– Ах, Боже мой, какой край…

Девушка с акрошкерами смотрит с искренней жалостью на золотых гусар. Енголычев не понимает по-французски. Его черные, сросшиеся на переносье брови недоуменно шевелятся. Он боком оглядывает толпу. Жилистый, смуглый, с близко поставленными глазами, чем-то похож Енголычев на дикого коня.

В эскадроне он слывет бретером, понимает толк в псарнях, до страсти спорит о густопсовых и вислозадых, не любит карт. Он подолгу молится на ночь, курит крепчайший вахшафт, а в гневе доходит до бешенства, и тогда гусары ловят его за локти, чтобы выбить саблю: разъярясь, Енголычев рубит зеркала, стены, шпалеры.

По его смуглой щеке, от виска до самых губ, залег серый шрам, сабельный удар, память Кульма. С женщинами он суров и застенчив, а своему другу, Мишке Полторацкому, под утро одного кутежа в Вильковишках, признавался, что превыше всего на свете любит изюмских гусар, своего коня Феба и крепостную мамушку, старую Киликию, которая правит нынче его тамбовской деревенькой и до нынешних дней пребольно теребит его за ухо, будто за гусарские шалости. Но заря его дней не ведает ни сраму, ни грешной любви, и он чист в своих днях, как инок. В эскадроне субалтерн-офицера Енголычева звали Кентавром.

На мосту он нагнал Полторацкого:

– Правда ли, Миша, про меня француженка сказывала?

– Про тебя.

– А что?

– Что писаный ты красавец.

– Полно врать-то…

Кентавр обиделся и придержал Феба.

III

В обывательском доме на улице Бургундии, где золотые пчелки на голубых обоях, в углах, по шифоньерам, на креслах навалены седельники, чапраки, гусарские чушки: в доме постой Изюмского эскадрона. Даже на дворике, у помятого медного фонтана, примостились связки кривых сабель, ташки и груды седел, затертых до блеска, с выжженным в желтой коже вензелем «А». Гусары, пополудничав, легли под навесом, а сапоги с проржавелыми шпорами в ряд выставлены к солнцу.

Дневальные в желтых безрукавках в тени мешков с овсом дуются в трынку. Голуби осмелели над рассыпанным овсом.

Голубей вспугнул Жигарь: он ведет к фонтану трех коней.

У Полторацкого и Жигаря жеребцы гнедые, блестящие и поджарые, с белыми прозвездинами на лбах, а Феб Енголычева крутобок, голенаст и в паху коричневые пропалины. На задах у коней полоски от скребницы и синеватые тавро. Кони жадно трепещут ноздрями, дуют на воду, где дрожит солнце. Жигарь поощрительно им насвистывает.

Командир оштрафовал запоздавших чашей шампанского: от вина Полторацкий побледнел, голубые глаза заискрились, хмельной Полторацкий нежен, смешлив и со всеми целуется, зажмурив глаза, как девчонка.

Расстегнуты доломаны, засучены рукава рубах, чтобы проворнее черпать круговую, все заряжаются дымом из черешневых чубуков, выпаливают табачные облака. Степан Мертваго кричит свой новый анекдот о прусском фельдъегере, потерявшем под Парижем штаны. Из рыжей головы Мертваго идет как будто пар. Чапега и Энгель в отчаянном споре об Аустерлице. Полторацкий откинул ворот шелковой красной косоворотки, сидит по-турецки на канапе. Он раскачивается, поет круговую:

– Сей конь, кого и вихрь в полях не обгонял…

На певца покосился Мертваго, у Кентавра, который шарил цепкой горстью в прорванном картузе с четверкой гишаровского вахшафта, блеснули глаза.

– Он спит, на зыбкий одр песков пустынных пал…

Вдруг Энгель, лысый Чапега, азартно махнувший трубкой, Кентавр, Мертваго, глядевший певцу в самый рот, все подхватили недружно и яростно, затопав ногами:


 
Ах, Зара, как серна, стыдлива была.
Как юная пальма, в долине цвела…
 

От шума на дворе поднялись голуби. Дневальный кинул замасленную карту, мигнул усом и сказал партнеру:

– Эге…

Тот покрыл семерку бубновым тузом и мотнул головой.

– Зару играют, известно.

Уже вечерело, когда всему эскадрону выслали на двор ящики шампанского. В этот час господа жгли в покоях жженку. Офицеры молча стояли вокруг стола, скрестив над чашей сабли. По лезвиям и молодым лицам скользило голубоватое пламя.

Енголычев лег с трубкой на окно. Тут и увидел он, как бежит вдоль решетки та самая Психея с акрошкерами в белом платье с горошинками и как соломенная шляпка с загнутыми полями бьет ее по спине. Два драгуна догоняют Психею, придерживая гремящие палаши.

«Чудится!» – подумал Кентавр, а лицо потемнело, оскалилось, как в бою.

«Не чудится, нет».

Кентавр прыгнул на подоконник, качнулся, исчез. Он упал в пыль, как кошка, встряхнулся. Сухо дыша, хромая, отмахивая мокрые волосы с глаз, он догнал двух австрийских драгун.

Француженка от него метнулась, вдруг узнала, припала к плечу. Кентавр оттолкнул ее к стене.

– Ты такое видал? – сквозь зубы выговорил он, подняв к лицу солдата смуглый кулак.

Драгун отмахнул головой, как бык, и глухо выбранился, мешая польские и немецкие слова.

– А такое видал? – также сказал Кентавр другому. Тот отступил и потянул из ножен палаш.

– Палаш! – Кентавр рванул его от драгуна, с колец и ремней и поднял над головой тяжелое австрийское оружие. Драгуны, сшибаясь плечами, бросились от оскаленного гусара бегом.

Он швырнул палаш и обернул к девушке полутатарское, полуцыганское лицо, по которому словно бы еще пробегали серые молнии.

Именно таким было первое свидание субалтерн-офицера Изюмского полка Павла Енголычева с Жиннетт Дорфей, дочерью полковника 17-го полевого полка наполеоновской армии.

У ступенек своего дома Жиннетт заметила, что весь желтый бок московского гусара вывален в пыли. Девушка обмахнула его доломан платком. Они оба смеялись: они не понимали друг друга, ни слова.

Пролетел внезапный дождь, зашумели за решеткой молодые каштаны, и француженка, с веселым визгом поджав юбку между колен, вбежала по деревянным ступенькам на лестницу.

IV

Сызранского полка пехотинцы, что сушили на долгих шестах по парижским дворам свои холщовые рубахи, казацкие косяки, рослая щеголеватая гвардия – все полки Александровы принесли с собой в Париж особый воздух свежей бодрости и деревенской чистоты: так пахло крепко и свежо от полковых котлов, портомоен, от разношенных за тысячи верст похода сапог, от пропотелой кожи киверов, от шинелей.

Воздух светлого тепла, дальнего дыма принесли с собой в Париж российские войска: запах сукна и сена, здорового мужицкого тела, горячего вина, табаку, ржаного хлеба, кваса, банного пара и березовых веников, бодрый запах солдат Петровой империи.

Почасту голубоглазые, белобрысые, готовые улыбаться во все белые зубы и под хмельком ходить в обнимку посреди улицы с любым камерадом, гоняющие с ребяческим гоготом до первой звезды бабки и кубаря на полковых дворах, засыпающие дружно, вповалку, как наигравшиеся ребята, солдаты императора Александра скоро полюбились Парижу с их деревенским воздухом и добрым смехом, с их странными играми – рюхи и тын, и странными плясками – ветерок, метелица, коростель.

В российских полках по-французски говорили разве в штабах и на верхах, в блистательном кругу петербургской гвардии, а провинциальная российская молодежь, как Енголычев, с голубятен, девичьих, галочьих рощ и от заезжих гувернеров, кормящих мохнатою ноздрю табаком, притащила в Париж такой чудной французский язык, от которого сама в досаде поводила плечами.

Правда, Полторацкий скоро стал собирать вокруг себя в Пале-Рояле толпу веселых парижских нимф. После устриц, шампанского и каштанов, жаренных на жаровне, он нараспев декламировал им вольные элегии и оды Парни на языке старинного дворянства французского. От самой Москвы в его гусарской сумке тряслись по Европе томики Парни, Монтескье и Вольтера. Маленького гусара, картавца с голубыми глазами и ослепительной улыбкой, в Пале-Рояле прозвали зябликом.

Российские полки императора Александра, черноволосые, с живыми и зоркими глазами, генералы Бородино, молодежь, влюбленная в непобедимую империю россов и в ее белокурого Ахиллеса, малый круг петербургской гвардии, толкующей под рукой, чуть насмешливо и картавя на русских словах, о вольных каменщиках и золотом веке республики, московские рекруты, кротко поющие перед фрунтом «Отче Наш», статные силачи, гвардейский щеголи и ветераны в жесткой щетине, голенастые, сухопарые ворчуны, грубые с начальством, охочие до пенника и банного полка, сивые орлы самого батюшки Суворова, что ведут повечеру сказ про те ли горы Альпийские, как вышли в долины из обвалов, снегов, мундиры во вшах, лохмотье одно, без сапог, что генерал, что солдат, и бородами оснастились, ровно барская сволочь, порткатые мужики все полки Александровы, изумленные зрелищем блистательных побед и Европы, принесли с собой в Париж, как новые галлы, воздух радостной бодрости.

Того, что случилось, не ждал никто, и меньше других ждали они, загорелые и белозубые завоеватели.

Тяжко разбив грудь под Бородином, они едва отдышались и кинулись в сгоревшую Москву, погнались за неприятелем. Новый Титан только пытал свои силы: то бросались они в отчаянные атаки, то панически отступали под первой французской картечью, то сгорали живьем в Малоярославце, то разбегались толпой детей, завидя в метели строй старой гвардии. И снова бросались с радостным ревом в погоню.

Под Бородином в отчаянии они бились грудь о грудь с победителем мира, а на Березине они еще не понимали, что бьются с призраком победителя. А когда поняли, кинулись за ним, упоенные нечаянной победой, опрокидывая по пути все – крепости, страны, столицы. С востока восстала внезапная денница, Кесарь Российский, и Наполеон пред ним уже казался убегающей тенью карлы. Новое солнце взошло: Александр. И Александровы чада залили столицу мира.

Париж принял их, Парижу понравились бодрые варвары, звонкоголосые номады: они даже не чуяли своей свежей красоты и радости полного здоровья. В самые первые дни эта пышущая медью деревенщина ходила по домам с постойными билетами и весело бранилась:

– Бет, бет…

– Мы не животные, – жаловались хозяйки русским офицерам, покуда те не растолковали, что солдаты не бранятся, а просят постелей, однако еще по-немецки, как привыкли в Германии.

На базаре под навесами ларей с яблоками и коричневыми пряниками, похожими на московские коврижки, на любезный вопрос торговки скоро подмигивал русский гвардеец и храбро отвечал:

– Комса… Да еще полкомсы, пожалуй, сударыня.

А маленькие парижские шляпницы скоро стали слушать, посмеиваясь, приятное пение русских гигантов. Московская гвардия пела и легонько подталкивала шляпниц локтями:


 
Пожалуйста, сударыня, сядьте со мной рядом,
Пожалуйста, сударыня, наградите взглядом,
Прочь, прочь, отвяжись, какой беспокойный…
 

Парижу понравилось, и, не понимая ни слова, Париж стал подпевать и подсвистывать гвардии. Скоро по каруселям, на парижских ярмарках, в любой ресторации знали, что такое у русских вейн-вейн и что берлагут. «Берлагут» – так попросил впервые водки барабанщик Архангелогородского полка, солдат нетрезвый, штрафной, но острослов на весь батальон. Трактирщики решили, что водка по-русски «берлагут», а русские солдаты, что по-французски водка «вейн-вейн». И стоило русскому усачу в потемках бульвара легонько скашлянуть, и сказать «трик-трак», как парижская нимфа тотчас брала гиганта под локоть, и они удалялись с поспешностью по своим особливым делам.

А под серыми сводами Богоматери Парижской русские ходили на носках, придерживая кивера под локтем. Они стряхивали немного по-лошадиному головами, крестясь у престола, и смотрели на все с радостным любопытством.

Они бывали в Сорбонне, на мануфактурах и в старых дворцах. Они бывали и на лекциях господина Бенжамена Констана.

Может быть, именно в тот день, когда русские гренадеры в белых гамашах сидели стаей на широких ступенях Сен-Мадлены, Храма Славы Великой Армии, и писал из Парижа в Лондон суровый английский генерал Велинггон: «Я должен сказать, что здесь мне понравились больше всего русские гренадеры».

V

В прежнем капральстве Африкана Зимина, умалишенного, что скончался еще в царствие государя Павла, не тронуты в неисчислимых сражениях только два товарища его: капрал, или, как приказано называть нынче, унтер-офицер Аким Говорухин, пожилой, неслышный солдат, любитель божественного и Библии чтец, да молодой Михайло Перекрестов, что на рассвете мартовской ночи подавал воду хозяйке государя Павла Петровича.

Был еще певец Ларион, один глаз карий, другой голубой, пропал под Москвою. Нет вестей и о Родионе Степановиче, заике. В дальних бегах Родион Кошевок с белой собакой, по великому и тайному делу. А барабанщика Калевайнена, чухну, под Лейпцигом погребло каленым ядром.

Во французской казарме, в сухом и светлом покое, для унтер-офицеров Говорухина и Перекрестова поставлены за деревянной перегородкой постели с шерстяными одеялами и тонкими простынями, словно для господ: много иностранного барства ходит в Париже любопытствовать на гвардию, и содержатся гренадеры в холе и чистоте, ровно дворовая сволочь, а не солдаты полевые.

Над своей постелью капрал Аким приладил образок Николы Мирликийского и под ним – католицкую лампаду синего стекла, добытую в Вильно за два польских гроша.

К углу, под образом, сидит Аким над потрепанной святой книгой, сам в белой рубахе, в солдатском, красном галстухе, бечевкой обмотаны ушки оловянных очков, точно всегда светлый праздник в капральском углу. А молодой Михайло пропадает весь день. Вечером прийдет и ляжет на койку. Тогда Аким Спиридонович уставит палец на книжный лист, чтобы не потерять святой буквы, подымет круглые окуляры на лоб и скажет с укоризной:

– Снова ты, Миша, табашного духу нанес.

– Точно, дядя, трубочку выкурил.

– Балуешься.

– Да я одну.

– Одну. А там винца хлебнешь, пятака в хлюсты кинешь, там деньжонки девке на платочек занадобятся, и, гляди, наш Миша проштрафился и шкуру прутьями обдерут. Непотребные навыки забираешь. Избаловался в походе.

– И то… Балуюсь.

Михайло посмеется, стягивая мундир, отвернется к стене, словно спит. Аким задует свечу, потом позовет:

– Миша.

– Я, дядя.

– Не спится тебе?

– Нет, не спится.

– А что я хочу сказать: щиблет ты снять забывши. Простыни эфти барски дехтем, смотри, изгвоздаешь. Начальству обида… Щиблеты сыми.

– И то.

Михайло проворно садится на койку и отстегивает штиблеты.

Точит синий свет лампада, порхает у суровых уст Николы Мирликийского темный огонь.

– А пошто не спишь? – говорит Аким. – Сумнительный ходишь. На тебя мысли нашедши, мне видать. Остерегись. Сказывал тебе: солдату в чистоте содержать себя доложно. Не прельщайся. Солдату прелести не положено. Так от батюшки Суворова повелось… Остерегись.

– А, дядя, вот дядя… А вот, дядя, не остерегся.

– Пошто не остерегся, Михайло?

– А вот, не остерегся. И все.

Молодой капрал смотрит на лампаду. Оба примолкнут на койках. Теперь позовет Михайло.

– Дядя, заснул али нет?

– Нет.

– Шум-то на улицах… Повсюду огни… Смутный город, многолюдство.

– Нам города не в диковинку. Постоим и уйдем. Солдатству города не постой, а дорога.

– Давеча я у балаганов ходил. Вертится карусель со звонками.

– Ну?

– Так. Вертится.

– И пущай вертится. Ты спал бы.

– Я, дядя, сплю. Ништо… А сказывают, будто крепостных тут нет вовсе, и всем вольность положена.

– Может, и вольность. А люди повсюды одинакие. Помолчат. Михайло закинет руки под голову и смотрит на синий огонь:

– А я думаю. И про то думаю, как наше солдатство, и Парыж город какой. Смутно мне… И то думаю, где-то нынче наш Родивон Степаныч с потайной.

– Он-то ходит… Эва, сыскал о чем думать.

– А когда сгиб?

– Сгиб… Мелешь пустое… Когда б случай какой, уж получили бы от него весть. Уговорено было, чтобы весть при случае подал. День заступит, дойдет до государя, чтобы правду открыть про батюшкину горькую смерть: мы ей свидетели. А гляди, вестей от Родивона Степаныча нет. Стало быть, ходит.

– Эх, смутно мне все. Пойду я завтрева под карусели гулять.

– Завертели звонки?

– А вот, дядя… И то.

Поутру, выскребя до блеска кривым черенком рыжеватую щетину на подбородке, сидит капрал Аким на койке, а Михайло стоит у окна, трет суконкой медь кивера и поет. Лоснятся его курчавые черные волосы, еще мокрые от мытья.

– Стало быть, пошел наш Мишенька марш-маршем, – неодобрительно скажет Аким, пошевелив пальцами босых ног, с костяными желваками. – А и видать, куда Мишенька ходит.

– А, дядя, куда? – обернется молодой капрал; в одной руке – штиблет, в другой – сапожная щетка.

– А по девку Мишенька ходит… Точно от бабы никому нет упору, ниже солдату. Она, бабища сладкая, первая на земле великанша. Вот тебе и вертится, и звонки по ночам, карусель в голове… Девки не остерегся.

Михайло сверкнет белыми зубами, зардеется.

VI

Кошелев, адъютант графа Строганова, был в походе в одной карете с графом. Рука Кошелева на черной повязке: раскрошило пулей кость под Велией.

После Москвы он постарел, в зеленоватых глазах стал гореть огонек затаенной тревоги, и что-то бережно-внимательное и застенчивое было теперь во всех его словах и движениях.

Петр Григорьевич Кошелев тщательно, даже с педантизмом, нес службу, словно оберегая мелочи той жизни, в которой снова проснулся в ноябрьском тумане у деревянного моста там, в России, когда мальчишки-барабанщики били вечернюю зорю под полковым значком. Он как бы еще вглядывался во все лица и не узнавал до конца никого, и чего-то искал.

Строгановский адъютант с рукой на повязке ни с кем не сходился. Он многим казался странным, о нем говорили, что он потрясен московским пожаром и пленом, что обвенчан в Москве с неизвестной купеческой сиротой из простонародья, что молится по ночам громким шепотом, однако скуп, гордец и нелюдим.

И точно, Петр Григорьевич и через много месяцев похода и побед не мог забыть того непостигаемо-страшного, что открылось ему в пожарище Москвы. После пожара европейский поход, слава России, самое завоевание Парижа – все чудилось ему неверным и ненастоящим.

Он не мог бы никому объяснить своего беспокойного чувства, но казалось ему, что с московским пожаром сдвинулась в огне не одна Москва, а сдвинулось что-то и навсегда во всей России.

Только от своей жены Параскевы Саввишны он не скрывал неподавляемого темного страха пред Россией. Он не скрывал от нее и чувства виновности пред неведомой Софьюшкой Захарьиной, о которой не раз справлялся в Москве и в провинции.

Скрытая тревога придавала напряженный блеск его глазам, а его странная замкнутость заставляла сторониться от него товарищей. Беспокойство и страх за Россию превратили его не в участника, а в молчаливого свидетеля похода, точно он стал отчужденным гостем той жизни, в которой снова проснулся. Но падало его томительное чувство, как падает парус без ветра, когда в полковую канцелярию приносили пачку шершавых синих писем с печатями московского почтамта.

Нехитрые письма Параши, как он ждал и любил их. В округлых и ласково-припадающих буквах, в неверно написанных словах, в самом почерке женином он каждый раз находил умиротворяющий свет отдохновения. Он разглаживал синий листок на рукаве мундира и читал московские письма с медленной улыбкой, наполнявшей светом его склоненное лицо.

«Теперь час седьмый, и утро обещает нам день прекрасный, – писала жена. – Если бы сердце мое было так весело, как начинается день. Ах, грустно мне, как далеко ты в походах, радость моя. Не видать мне тебе, и голосу твово не слыхать, а я пребываю с тобою, да хранит тебе Бог. Твоя жена и друг верный до гроба Параскевия Кошелева».

Граф Павел Александрович не раз заставал адъютанта над письмами. Графу полюбился этот скупой на слова и замкнутый офицер. Он взял его к себе для поручений. Сближение их началось еще с Германии. С померкшими глазами Кошелев рассказывал графу об испытаниях пожара и плена и точно ждал, что этот дородный и смирный человек, смаргивающий ресницами и поглаживающий круглое колено полной рукой, что-то ответит, что-то откроет ему.

Однажды под вечер, когда стекла кареты помутнели от дождя, Строганов нарушил свое смирное молчание.

– Так вот что вам позрелось в Москве, – сказал граф. – Словно бы образ ужасного бунта…

– Бунта? Почему бунта? Я не разумею вас.

– Да, именно так, – граф, по-видимому, отвечал своим мыслям. – Быть может, я мог бы раскрыть вам сие примером, познанным от масонов. Сей видимый мир есть одно движение симболов, и образы будущего открываются оку пытливому в мимошедших образах настоящего: во дне сегодняшнем как бы проходят тени завтрашнего дня. Так и сей московский пожар… Не симбол ли он пожара ужаснейшего, коему суждено гореть в русских душах?

– Я вовсе не разумею вас.

– Извольте тогда выслушать одну странную повесть, повесть о моей жизни.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации