Электронная библиотека » Иван Лукаш » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Пожар Москвы"


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 17:39


Автор книги: Иван Лукаш


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XVI

Кошелеву снилось, что кругом поля пляшут цыганки в красных и желтых кофтах, вздувает шали, где сверкают павлиньи глаза, а он, маленький, мечется под громадными ступнями и зовет брата, а цыганки ищут его и кричат: «Софьюшка, Софьюшка».

Он проснулся, и все, что было с ним в пожаре, показалось ему сном. Он пошарил в темноте. Его ладони нащупали мокрый щекочущий бархат. Тогда он понял, что его руки на спине каретника. Он подумал, не умер ли каретник, потянул его за рукав и почувствовал живое тепло.

– Вставай, вставай, – зашептал Кошелев. – Да вставай же!

Каретник сел, обдав холодом, отряхнулся.

– Ты, ну?

– Темень какая. Ночь. Все погасло.

– Известно, погасло. Дождь пролетел.

– А где мы?

– Што ты барин, ровно потерянный: у Хамовников, на Девичьем поле, у Крымского броду… А, Господи, сбило огонь.

Каретник сыро чихнул и с осторожностью подвинул в темноту ноги.

– Эва, никак там душа человеческа.

– Душа, душа, душа, – горячо забормотал голос во тьме.

Кошелев мог теперь разглядеть, что по всему полю проплывают бесшумные тени. Он слышал шорох дождя. Капли четко и редко стучали о доску.

Овчинный тулупец Кошелева намок, и вязкие клочья шерсти прилипали к рукам. Он провел ладонью по лицу и по мокрым коленям, точно ощупывая и снова узнавая себя. Содрогнулся.

– Холодно как.

Каретник молчал. Очень близко было слышно чье-то дыхание, оно обрывалось, сипело, и по его звуку Кошелев понял, что дышит тот самый человек, который побормотал так внезапно: «Душа, душа».

И это дыхание, и тьма, и сырой ветер, веющий иногда жаром, успокоили его. Он встряхнулся, как каретник, и прислонился к его теплой спине.

– А ведаешь, ведь я четверо суток не ел.

– Ништо. Перетерпится… Ты, барин, слушай: ты отседова не вставай, я по полю поброжу. Народ послушать пойду. А ты, барин, сиди. Тьма-то, страсть…

– Но я с тобой, – приподнялся Кошелев.

– А нет, барин, сиди, – властно сказал каретник, опустив на плечо Кошелева руку. – Дите под тулупец возьми: спит малой.

Кошелев сел. Почему-то с легкой охотой и жалостью подчинился он каретному мастеру, который несся перед ним, во сне ли, в огне. Он прикрыл мальца полой. Его согрело маленькое теплое тело.

Шаги каретника затихли.

И тогда в спину и плечи Кошелева толкнулись чьи-то легкие пальцы. Едва касаясь, они ошаривали его. Чья-то прохладная ладонь коснулась волос, провела вдоль щеки, и голос чистый, грудной, девичий голос усышал он над собой:

– Барин, вы тут али нет?

– Тут.

– Хлебца, барин, прими.

Кошелев пожал в темноте чью-то продолговатую руку.

– Полно, благодарствую, вовсе не надобно.

– Прими, барин, пожалуй.

Кошелев держал хлеб в руках осторожно, как просфору, и долго слушал со странным волнением, не позовет ли снова девичий голос, замолкший во тьме. Уже плавал предутренний туман, когда в клочьях мглы показалось бледное лицо каретного мастера.

Каретник сел и грубо, с силой, оттолкнул колени Кошелева.

– Грабят, – выдохнул он. – Девок мучают, баб. Москву грабят, кругом. Мучитель. Вся сила евонная…

Теперь Кошелев заметил в тумане постель: она высилась, как тень торжественного ложа. Со спинки свисал ковер.

У постели стояла невысокая монашка. Кошелев отдал ребенка каретнику и поднялся, глядя на нее. Она была ниже его, в черном послушническом сарафане и в черной шапочке, которая давала ей сходство с отроком.

– Стало быть, то вы подали мне давеча хлеба?

Девушка молча отвела от брови мокрую прядь.

– Благодарствую, – Кошелев внимательно посмотрел на монастырку и добавил с ласковой усмешкой:

– Благодарствую, матушка…

Между ними под сырым ковром лежал на постели человек. Свет тускнел на его лысом лбу, заостривший нос был в каплях дождя.

Каретник наклонился и послушал его короткое, прерывистое дыхание:

– Никак купец Коробеев?

Монастырка так оправила свой колпачок, точно угнетал он ей голову и ответила тихо:

– Батюшка мой.

– Как же, признан: Савва Андроньевич, москательщик… Вот и купец, вот и дочь ихняя, Параскева… Да пошто же ты с батюшкой в поле?

Светлые, горячие глаза монашенки на мгновение остановились и на Кошелеве…

– Да когда пожар. Нынче помочи подать некому. Наша улица занялась, молодцы понесли батюшку в Новодевичий. А тут народ по полю побежал, заметался. Вот бросили постелю.

– Беда, а приказчики куда подевались?

– Стало на поле жаром кидать, наш кожевенник мне говорит: «Ты, Параша, – мне говорит, – тут погоди, а когда затопили Москву, и мы огонька подкинем».

Кошелев в жалостном восторге смотрел на эту невысокую черничку, похожую на отрока.

– Но вы инокиня, – сказал он наконец.

– Я белица, не инокиня: на послухе, по обету, за болящего батюшку.

– Хорошо. Но тогда мы ведь можем понести вашего батюшку в Новодевичий: там должны его под крышу принять.

– Думаю, барин, все полно и не примут. Больных-то и старых из огня сколько вынесли. Вот кабы были вы, барин, так хороши, дошли бы до матушки Ифигении дозволения испросить.

– Можно, конечно.

Подумал: «Ифигения, трагедия древних, Эдип ослепленный, такого имени быть не должно. Полагаю, Евгения».

– Пойдем, Эдип ослепленный… Тебе говорю, Евстигней… Пойдем к Ифигении: я дороги не знаю.

Каретник мотнул головой и бережно опустил черничке на руки спящего ребенка.

XVII

В сумраке утра Девичье поле открывалось, низкое и дымящее, как болото.

Люди лежали и сидели вповалку. Люди тенями бродили в тумане, искали чего-то, пригибаясь к земле. В грязи серела мокрая подушка, стоял на корзине самовар красной меди. Выпростанное белье уже было в мокрых отпечатках ног.

У мешка с сахаром дворовые выгребали горстями желтоватую жижу, надо думать, делились. Мешок подтаивал и сочился.

Мужик в белом армяке лежал в лужу лицом, не то пел тоненько «и-и-и», не то плакал.

Потерянная борзая из барской своры с оборванным кожаным ошейником в бляшах, сфыркивая и поджав хвост, на трех ногах заковыляла от них в туман.

В луже стоят образа, прислоненные друг к другу, лики мокрые, темные, течет струями пар по тусклому золоту риз.

Бабы, накинув салопы на головы, сидят на сундуках, купцы, высоко подторкнув полы кафтанов, бродят между корзин, стоят в грязи и горестно шепчутся, приблизив друг к другу брадатые, черные от копоти лица.

Небритый человек в нанковой шинели, с головой, обмотанной красным фуляром, привязывает к двум жердям обгорелое одеяло. Под одеялом сидит женщина в чепце, на ее плечах – солдатская шинель с медными пуговицами. Женщина кормит грудью младенца. Выплыла ее иззябшая, беловатая грудь, озябший младенец тычется головенкой у коричневого сосца.

У ног женщины, они в сырых чулках, дымит заглохший самовар, там горка книг в кожаных переплетах и футляр от скрипки. Небритый человек в красном платке сел на корточки и стал раздувать самовар сапогом.

Кошелев провел ладонью по сырым волосам:

– Все, дотла… Вот как она… Россия легла. Каретник не ответил. И это ли слово «Россия», которое сказал он так внезапно, а может быть, книги и скрипка у дырявого одеяла, хлопающего под ветром, но Кошелев вспомнил седого Наума Степаныча, прижимающего книги к груди, и огляделся, словно старый мартинист мог быть тут, близко.

– Вот и Наум Степаныч, и вольные каменщики… Диоптра… Жаль… Россию.

Нестерпимая жалость, сияющая, двинулась от сердца.

– Россия, – повторил он изумленно.

У канавы сидели солдаты. По черным воротникам он узнал русских артиллеристов. Солдаты были босые, один, выставив ногу, мотал портянку, точно пеленал медленно.

Головой в медный таз там лежал рослый цыган. От дыхания криво и часто подымало над впалым животом безрукавку с литыми серебряными пуговками. Старые цыганки сидели вокруг, повернув птичьи носы к его задранной бороде.

Неприятельские солдаты сидели на ящиках, обитых железными полосами, на мешках и на белых, с золочеными поручнями, креслах, вросших в грязь до самых сидений. Они сторожили мешки и ящики, положив между колен ружья с привинченными штыками. На Девичьем поле стояла бивуаком дивизия маршала Даву.

Плясала в толпе аспидно-смуглая плосконосая девчонка с прыгающей красной тряпицей на голове, била в обтертый бубен, стучала монистами, тряслись ее покатые плечи кофейного цвета, шумели красные юбки, а сзади, на плоской спине, выбивались грязные клочья цыганской сорочки. Девчонка трясла жестяной кружкой и вскрикивала:

– Мусью, мусью, дай монетку, мусью…

Солдат обнял цыганку, она вырвалась, помятой кружкой оттолкнула солдата, веером блеснули монетки. Кругом засмеялись.

Вокруг молодого попа в сером подряснике толпятся без шапок. Русые волосы кидает попу на худое лицо, он подымает руку, грозится, видна до костлявого локтя его рука, нежная, в светлых волосках, с выпирающей косточкой у запястья:

– Небо станет железным, земля как медь, отроковиц застигну в горах, пробью копьем юношей, предам огню, взалкаете по Мне…

Простоволосая молодая баба стоит за попом. Сухо и страшно блещут ее глаза. На руках разметалось дите, свивальник повис до земли, дите сучит темными ножками.

– Не слушайте, не слушайте, – надрывается попадья. – Родимцы, хорошие… В уме помутился… Не слушайте…

Точно стая галок поволоклась по полю. Впереди идет человек в одних подштанниках, на плечи накинута рогожа. Он выступает немного по-петушиному, надменно и гордо.

За стариком в рогоже тянутся медленной тучей мальчишки, сидельцы, дворовые. Все испуганно и насмешливо следят за его движениями.

Гордая и смешная походка сухощавого старика, его орлиное, изрытое морщинами лицо, все показалось Кошелеву нерусским, чужим. Каретник сказал:

– Эва, чудо.

Это бродил по Девичьему полю в рогоже, поданной кем-то, погоревший органист латинской церкви Святого Людовика, французский эмигрант.

– Я ему сказал, штоб не шоль, – заговорил он, глядя на Кошелева:

– Но он пошоль, и я. Он надел на свой лучший шляпа белый бант короля, он был роялист и эмигрант, шевалье де ля Пайер. Сольда Бонапарт увидаль нас… Я француз, да, но они не француз, они «жакобен», разбойник, они убиваль наш король, убиваль Франс, они прогналь всех хороших шеловек… О, вы не знайт, кто они, они бунтовщик, у них нет ни одна свяшеник в этой арме, ни одна обедня… Они сказаль шевалье де ля Пайер: «Пошему нет триколер на твоя шляпа, ты не француз». Он сказал: «Я француз и слуга мой убитый король». «Проклятый роялист, эмигрант», – сказал они и стали ударять нас приклады. Шевалье де ля Пайер обнажиль шпага. Они убили шевалье де ля Пайер…

А под стеной монастыря, по канаве, сидели девки в измятых платьях, с высоко подобранными грудями. Волосы, завитые в акрошкеры, сбились в войлочный колтун, у одной задралась юбка выше колен и белелась ляжка, забрызганная грязью.

Насурмленные тяжелые девки, барские ли актерки, аттические богини и музы, отданные в Москве неприятелю, или погоревший зазорный дом, дружно и многоголосо ревели, сморкаясь в подолы, размазывая по щекам румяна и грязь. Вокруг стояли солдаты.

В монастырских воротах Кошелев посмотрел на застекленный образ, под которым пылал костер свечей. Слепцы и нищие под воротами выпячивали, словно нарочно, из серой ветоши ноги и высохшие руки. Уродец в ящике гремел костями.

Евстигней протолкался в толпе. Ни матушки Ифигении, ни матушки Евгении не мог указать никто.

Горбатая монахиня в черной мантии и в черном шлыке вдруг обернула к ним смуглое лицо. Блеснули очки:

– Я мать Евгения, ну?

Поставила наземь глиняную миску с тряпьем и водой, покрасневшей от крови, и стала опускать с жилистой руки засученный рукав:

– Чего надобно?

Кошелев назвал себя.

– Ах, сударь, не до чинов. Видишь, спешу, баба рожает, попроворнее будь.

Тогда Кошелев сказал о купце Коробееве, умирающем в поле, и о дочери его Параскеве.

– Ладно. Несите. А Параскеве скажи, Бог ее не оставит.

XVIII

Кошелев шел обратно, и ему часто казалось, что вот тут они проходили и там стоит постель. Это были во всем схожие, но иные люди, узлы и корзины. Он не находил монашки, и странная боль тронула сердце, когда он подумал, что не найдет вовсе.

Черничка, подобная отроку в бархатном колпачке, этот маленький уголек со светлыми глазами, внезапно найденный в московском пожарище, тоже тронул его, как все, сияющим и жалостным восторгом.

Монашка сидела на постели, к ним спиной. Они подошли тихо. Монашка выпрямилась, но не тронулись руки с колен, где раскидалось спящее дитя.

Человек на постели был закрыт ковром с головою. Каретник нагнулся и перекрестился двуперстием:

– Отошел… Уже и ноги застывши.

Покоилось на мокрой подушке белое лицо в сребристой щетине, подбородок повязан чистым платком.

– Все одно, в монастырь нести надобно, – прошептал Евстигней. – Помоги, што ли, барин.

– Встаньте, прошу вас, – сказал Кошелев, подавая руку черничке. – Вас Бог не оставит…

Они подняли постель. Мертвец был не тяжел. Сначала Кошелев не попадал в ногу с каретником, потом они пошли ровно. Они несли мертвеца ногами вперед. Когда пальцы Кошелева затекали и начинали дрожать, он говорил «стой» и мертвец опускался к земле, голова ниже, ноги выше. И вот плыл снова.

Черничка шла рядом, с ребенком на руках. Ее глаза сухо светились. Скрипела и качалась постель. Рука мертвеца откинулась и поволоклась по земле. Черница на ходу приподняла руку и сложила с другой крест-накрест.

Все сторонились, убирали ноги с дороги, крестились. Бабы встали и молча пошли рядом, заглядывая покойнику в лицо.

Они встретили французского эмигранта в рогоже. Старик стал благословлять издали монашку, постель и воздух ненужными чужими жестами.

У монастырской стены те девки в тяжелых акрошкерах, что ревели давеча в голос, теперь топтались среди солдат в грузной пляске, тряся высоко подобранными грудями. Солдаты кружили их, мелко, по-кошачьи, попрыгивали, и девка, придерживая на затылке размотанный узел волос, шумя раздутыми юбками, уже визжала, мотала головой и кого-то звала:

– Ма-а-аанька….

Маршал Даву и капитан полевых стрелков Сен-Клер, занимавший с караулами Новодевичий, ехали вдоль стены верхами.

Маршал был простужен и кутался в черный плащ. Он обмотал себе шею шелковым шарфом, от которого светилось его усталое продолговатое лицо. Даву стоял с дивизией у Новодевичьего, но ночлег ему отвели в Кремле, в теплом покое за алтарем главного храма в Чудове. Капитан Сен-Клер провожал молчаливого маршала в Чудов.

Сен-Клер указал на постель, которую вносили в монастырские ворота:

– Вот группа, достойная резца мастера. Они несут мертвеца. Как будто они сошли с древней омафоры. И эта московская монахиня с ребенком на руках похожа на богиню в черной тунике…

Евстигней, опуская постель, повернул к ним голову и проворчал матерное ругательство.

А Кошелев вспомнил первый светлый взгляд монашки от ложа покойника. Ее первый взгляд и еще уголки ее тонких бровей напомнили ему брата Павла.

Над черничкой заблистали очки горбатой Ифигении. Горбунья похлопывала девушку по вздрагивающей спине.

– Чего стали, вы, – резко прикрикнула Ифигения через голову девушки. – Ступайте могилу копать… Мать Олимпиаду, могильницу, сыщите… Мальчонка с нами побудет.

Над монастырским двором, в небе, поясневшем в ночи, уже светилась московская комета.

XIX

Кошелева удивляло, что многие называют его барином, хотя он никому не говорил о себе. Он без толку, будто не вовсе трезвый, ходил между мешков и корзин и так одергивал овчину на груди, точно желал что-то сказать, но ему трудно найти слова.

Чувство странного ожидания охватило его после пожара, и когда он говорил каретнику, что «Россия легла», и тогда думал, что «все погибло», в самой глубине он чувствовал, что Россия не легла, не погибла, а теперь-то и начинается такое, что будет прекраснее всех его ожиданий.

Приблизив лица друг к другу, в толпе говорили вполголоса, не вынимая озябших рук из-за пазух, и примолкали, когда мимо проходил неприятельский солдат.

«Светлейший обходом берет, сам государь ведет несметну силу, – слышал кругом Кошелев. – Они колелую конину жрут. Казак сказывал, до четвертка токмо терпеть, в четверток наши будут».

А за полночь Кошелев слышал сквозь сон бормотания и вздохи каретника:

– Сгасла тайная звезда, помоги Господи…

Каретник казался Кошелеву раскольщиком. В народе говорили, что старая вера ходит по ночам, втайную, и ворует из церквей древние иконы святоотческого письма, что унесли из Сретенского тамошний иконостас, из Успенского – Иерусалимскую Божью Матерь.

– Куда? – шептал Кошелев, приподымаясь на локте. – Куда один бродишь, вместе пойдем…

– С тобой не пойду, – хмуро отвечал из тьмы голос Евстигнея. – Не барское дело по ночам шляться. Спать не могу, вот и хожу по народу. А ты, барин, спи.

И только к самому свету, крупно дрожа, подлезал каретник под овчину Кошелева.

– И чего ты шатаешься, не спишь, весь продрог… Что слышно в народе?

– А то… Мучитель ходит. За кажинным углом стоит… При мне девчонку поволокли, дяденька, кличет, один в меня стрелил, я побег… Я и побег, говорю…

– Тише, – шептал Кошелев. – Уходить надобно из Москвы… Я в войско уйду, пойдем со мной в войско.

– Э, барин, какое войско…

– Разве было, что слышно?

– Слышно не было, разное сказывают.

– Я в войско уйду. Ты узнай, как из Москвы выбраться.

– Есть, сказывают, переход за Яузским мостом. Узнать можно.

Кошелев решил уйти из Москвы и теперь, поджидая каретника, бродил по монастырским дворам, словно отыскивая кого-то.

Однажды он подумал, что ищет черничку в бархатном колпачке, и сам себе улыбнулся.

Так стоял он ночью у трапезной. Постукивала обитая войлоком дверь, выкидывая теплую волну гнили и тления: в трапезной лежали раненые французы.

Высокая монахиня проплыла мимо.

– Чего, душа, стоишь, чего ждешь, – тихо позвала монахиня. – Аль неможется? И рада бы, душа, в трапезную пустить, да местов у меня нету: ворог все занял: и скамьи, и столы. Ворог, а страждет, все один человек.

– Нет, мне в трапезную не надобно. Я так… Мне бы черничку одну повидать. Я, матушка, попрощаться желаю. Купца Коробеева дочь, а имя Параша.

– Параша, как же, знаю Парашу, сиротку, она беличка, не черница. Ты тут побудь, ежели найду, спошлю.

Он долго ждал у трапезной, но к нему не вышел никто. «Да к чему мне видеть ее? – подумал он. – Прихоть одна», – и стряхнул головой, как бы сбрасывая оцепенение.

В полную ночь вошел Кошелев в монастырский храм. Там горела одна свеча.

Усыпальницы цариц и царевен, гробницы, подобные возкам, снятым с колес, тянулись рядом теней, и мерцала за ними далекая свеча Одигитрии. На каменных плитах между гробниц, под шинелями, на соломе, лежали люди. У каждого стояла в головах жестяная кружка.

Бесшумно вышла из тьмы, точно подкралась, монахиня. Белое лицо, белые губы, слепое лицо старухи выступило из тьмы. Монахиня заслоняла свечу дрожащей горстью, между узловатых пальцев сквозил алый огонь.

– Ты чаво, батюшко, ищешь? – пошамкала старуха. – Трудно, батюшко, сыскать. Вповалку солдатство лежит, Бог знает, каки ихние, каки наши. Мне тяжелые препоручены. Дюже, батюшко, помирают.

– Я никого не ищу, простите, – сказал Кошелев, отступая.

И тогда его позвал голос тихий и трудный:

– Ваше благородие, вы будете али нет?

– Я, – дрогнул Кошелев.

– Споклонись, ваше благородие…

Монахиня прилепила к полу свечу:

– Вот и сыскался, родимец, – шептала она, отходя во тьму.

В неверном и боязливом свете Кошелев узнал голову штрафного солдата Родиона, с которым встретился в ошаре.

Седые волосы разметались на свернутой шинели. Кошелев узнал его обтянутое лицо и три тонких морщины философа на лысом лбу, над запавшими глазами.

– Гренадер, так ли? – сказал он, наклоняясь к солдату.

Тот дышал сухо и горячо. Он лежал, как костлявый мертвец в темном мундире с поломанными медными пуговицами. У изголовья высился гренадерский кивер, обтертый и промятый, козырек был обломан, и медный орел, по которому бродил неверный свет, повис на одном крыле. На кивере стояла жестяная кружка.

– Боже мой, как свиделись, Родион… Давно ли лежишь?

– Не знаю, дав-давно, – заикаясь, ответил солдат. – Кабак огнем занялся, я вылез… Сюды с собакой добрался.

– А, и собака…

– Собаку, спасибо, одна монашка взяла. Обещалася поб-поберечь… Ваше благородие, я вижу, ты вошел, я и позвал… Я тебя согнал тогда из ошары, ваше благородие, прости. Я думал, пошто согнал офицерика.

– Полно, Родион.

– Нет, когда можешь, прости.

– Господь с тобой, да я и не помню, – Кошелев пожал плоскую руку гренадера.

– Как ты горишь. Воды тебе дать?

– Воды не надо, спасибо.

Солдат примолк, но скоро послышались Кошелеву влажные вздохи и шелест. Старик плакал. Кошелев стал гладить его горячие волосы.

– Полно, ну, полно, стыдись, гренадер.

Родион приподнялся на локте, он больше не заикался:

– Мне помереть, а тут никого… Други мои в полку, под ружьем… Помереть…. Вечор мушкетер русский, рядом лежавши, помер… А мне помереть не должно, у меня тайное дело, присяга нерушимая… Ваше благородие, в Москве кто стоит, неприятель?

– Неприятель.

– Вестимо, повоевали Россею… А што сказывал мушкетер, будто Бонапартий нашему государю Павлу Петровичу брат скрытый, родимый, сын Екатерины амператрицы, и пришел державу принять под закон истинный.

– Бред, Родион, бред, бредил твой мушкетер… Бонапарт – мятежник французский, как он может быть братом императору Павлу Петровичу…

– Жаль, – Родион опустился на солому. – Жаль, ежели так… А мне поверилось. Кабы было такое, тогда бы все замирилось, истинный ампиратор тогда бы снова взошел.

– Подумай, что говоришь о враге нашего государя.

– А то говорю. Как вы убили истинного государя Павла Петровича, порушили сверху закон – загибла Россея… В Москве-то… Сказано: «Мне отмщение и Аз воздам». И воздается.

– Я не убивал, видит Бог, государя.

– И ты чего отпираешься… Ты тоже во дворце был. Я вас всех помню… Кабы Пален граф нашего барабанщика не попятил, взошли бы мы во дворец и всех вас, щенят, офицеренок, барство-дворянство, всех со штыков постряхали…

– Убили бы, да? И государь убит, и вы все убийцы… Пошли бы бунтом гулять… Постряхали… Не испугал… Тебе меня не судить, чего судишь… Я не убийца. А мыслил в грехе человеческом, что по свержении Павла взойдет российская заря, новый свет, утвердится новый закон. Не зло, не тьма, не рабство мое отечество, а свет истины, истинная свобода, правда, святыня…

Родион, слушая, медленно приподымался на локте, потом опал, точно бы в забытьи.

Кошелев склонился над ним:

– Родион, ты слышишь?

– Слышу… Я тебе секретное дело докладаю… У меня собака ево, которую вы тогда во дворце ловили… Белу-то, разве не помнишь?

– Нет, я не помню… Белая. Постой… Право, не помню.

– У меня собака государя Павла Петровича. Я ее под мундиром из дворца вынес. А как пропала из казарм, ушел из полка искать. Под Валдай-городком у цыган стретил. Конь на веревке идет, а у коня собака, вся в пыли, потемнелая. За казенные сапоги ее выменял, за шинель. Тогда патрули меня взяли. Фухтеляли перед фрунтом, стал я штрафной… С собакой в походы ходили, в огне стояли, а еще про то знают Михайло Перекрестов да Аким Говорухин, гренадеры… Мне ее препоручили, а мне помереть… Ваше благородие, схорони собаку, товарищам передай, она у здешней монашки именем Параскева…

«Параша», – радостно отозвалось у Кошелева.

– Ради Исусе Христе, Бога нашего, слово крепкое дай собаку товарищам передать, матушке Одигитрии крест положи…

– Кладу, – с улыбкой перекрестился Кошелев. – Оберегу, передам.

– Хороший ты человек, дай тебе Бог, – сказал солдат и опустил голову на шинель.

Кошелев поднялся с колен, задул свечу и на носках пошел вдоль гробниц. Теперь он снова слышал невнятные стоны и бормотание спящих.

В притворе, у паникадила, к нему спиной стояла монашка, оправляя на затылке черный платок. Кошелев заметил ее светлые волосы, собранные узлом. Он узнал эти волосы и поклонился:

– Здравствуйте, вот я сыскал вас…

Черница приняла с паникадила свечу и обернулась. Ее лицо было озарено снизу, лучисто и тайно сияли глаза.

– Здравствуйте, – она поклонилась в пояс. – То вы, барин? Я вас тоже искала по монастырю, а вас нет. Благодарствование примите, что в горе меня не оставили.

Ее лицо выступало из тьмы, как светящийся лик иконы.

– Я вас искал попрощаться. Я намерился из Москвы бежать. В армию.

– Дай Бог, барин. Трудно вам будет.

– Прощайте же, Параскева, – сказал Кошелев и забыл, как зовут черницу по батюшке.

– Саввишна, – тихо напомнила она.

– Прощайте, Параскева Саввишна, свидимся ли?

– Бог даст. А вы мне, барин, имени вашего не сказали.

– Петр Григорьевич Кошелев, гвардии капитан.

– Дай вам Бог, Петр Григорьевич.

Они замолчали, глядя друг на друга. Кошелев внезапно пожелал стать перед нею на колени в просить благословения. «Полно, что помыслится», – подумал он и сказал:

– А вы, стало быть, за больными ходите?

– Не я. Ходит за ними гробовая мать Антонина, а я ей подменок. Да от смерти помочи нет. Ах, как они помирают…

– Один солдат тут лежит, гренадер нашего полку, в горячке. У него собака.

– Знаю. Собаку хотели согнать, я матушку игуменью упросила: больно плакался солдат. До жалости. В чуланце у матушки Ифигении нынче сохраняю… А намедни мы найденыша вашего в корыте с матушкой мыли.

– Спасибо, – сказал Кошелев и добавил. – Спасибо, хорошая… И еще вас буду просить сберечь старого солдата с собакой.

– Не сомневайтесь, Петр Григорьевич. Я обещалася.

– Прощайте же, до свидания. Черница оправила на свече воск.

– Разве вы нынче и уходите, Петр Григорьевич?

– Нет, день, два еще буду: каретник вскорости должен о дороге узнать. Я ведь не здешний.

– Вы в монастыре пребываете?

– Да, с нищими, у ворот. Под самой иконой, где свечи горят.

– Тогда я еще к вам наведаюсь.

Они поклонились друг другу, и черница отошла. Порхал все дальше во тьме легкий огонь ее свечи.

На паперти, куда вышел Кошелев, его лицо окунулось в свежую прохладу. Сребристый гаснущий дым кометы над темными куполами и тени ветвей, которые едва шевелило холодным дуновением, – все показалось ему прекрасным и тайным.

«Начинается», – подумал Кошелев и перекрестился.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации