Текст книги "Пожар Москвы"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
XII
В мае, о первых днях, когда были открыты все окна казарм и в коридорах веял прохладный ветер, капрал Аким Говорухин разбудил на рассвете капрала Родиона:
– Родивон Степаныч – беда, пробудитесь, сударь, Родивон Степаныч, сущая беда.
Капрал Кошевок скинул ноги с койки и дрогнул от холода:
– Какая беда?
– Потайная наша… Сударь, батюшка, – пропала потайная.
Босые гренадеры в холщовых рубахах столпились у печи.
Всплескивает руками Аким Говорухин:
– Как я дневальный, братцы мои, ставил ей чистую воду, свежее сенцо, братцы вы мои, судари, милые други, ставлю ей водицу, шарю сенцом по запечью, до стенки с сенцом дотолкнулся, шарю, а ее нет, други милые, нет.
Корку сухого хлеба, огрызок ее, вынесли гренадеры на свет, глиняную миску со щами, уже подернутыми сальной радугой, и оловянную кружку, полную до краев чистой водой.
Осмотрели все гренадеры и молча стоят у печи, опустив жесткие, стриженные по-новому головы. Родион Кошевок сказал заикаясь:
– Ст-стало быть и мы не достойны. Такого быть не должно. Ис-скать буду. Уйду в бега потайную ис-скать…
В этот ранний час полковым двором, по мосткам, проходил поручик Кошелев. Он дурно спал на дежурстве или, может быть, не спал вовсе, но его лицо казалось очень усталым и он заметно дрожал от утренней свежести под епанчой. Тяжелую усталость и еще тошное чувство разочарования, темную досаду, поручик Кошелев чувствовал с памятной ночи одиннадцатого марта.
Когда он думал о той ночи, ему часто мерещилось лицо мертвеца со вздернутыми ноздрями, полными крови, и с темными бляхами вместо глаз, как у слепца Эдипа. Все, что думал раньше Кошелев о российской вольности и об учинении в России древней республики, все неуклюжие и странные речи за офицерскими ужинами при свечах и тосты новым Брутам, спасителям отечества, теперь вызывали в нем только тошное чувство.
Он думал, что своевольны и лукавы были люди мартовской ночи, чая убийством одного человека свершить перемены в отечестве, да и было ли у них подобное чаяние? Все то же осталось кругом, непременное, разве вот остригли косы солдатам и выдали по полкам белые, на штрипках, штаны.
Ни в людях, ни в том, что делалось кругом, он не видел перемены, и он стал думать, что императора убили только для того, чтобы удобнее было проводить ночи за карточными играми, небречь службой, дебоширить у девок и носить легкие сукна и штатские фраки. Именно об этом говорили больше всего, так понимали кругом вольность.
Кошелев стал болеть своим чувством омерзения и тошноты. Ему казалось, что совершилось что-то низкое и ненужное, в чем виновен и он, но то, что свершилось, было неотвратимым и теперь будет свершаться то, чего уже не остановить ни ему и никому другому.
Кошелев оставил многие привычки и знакомства и перестал бывать в масонской ложе, где его тяготила и тщета пышных слов, и запах пыли от черных завес в невыветренной зале. Ему было стыдно, что братья-каменщики зевали в ладонь за скучными ритуалами, а за братской трапезой оживлялись, с охотой говорили о новых наградах, о приказах по полку и о том, кто получит кавалерию.
Так могло быть до марта, но так не могло быть теперь, или зачем убивали его?
Кошелев не знал, что должно стать иным, но вся жизнь и все люди, вся Россия должна была стать иной после марта, или никогда и ничем не будут оправданы мучительства несчастного императора Павла. Кошелев плакал о нем по ночам и молился.
В эти дни он особенно часто вспоминал малолетнего брата Павлушу, оставленного в Москве на руки гувернеров и нянек, и писал длинные письма его воспитателю Жирару.
В кордегардии, на деревянном ларе, прикрепив у изголовья свечу, Кошелев читал на ночных дежурствах Библию, которую узнавал впервые. В своих ночных чтениях он начал понимать нечто новое, щемящее и смиренное, чего не мог бы пересказать никому, он стал понимать, что все человеческие слова об украшении и перемене человеческой жизни не сбываются никогда, что жизнь не во власти людей, что жизнь не поддается хотению человеческих слов и дел, а сбывается в мире и в каждом человеке и во всем, что свершается на земле, одна таинственная сила Божья. Тогда он думал с волнением о странных словах апостола Павла, что Бог не в слове, а в силе.
Только Полторацкий, маленький гусар со светлыми прядями волос, падающими на худые щеки, навещал его иногда и Кошелев стал уже привыкать к своему молчаливому слушателю с блестящими глазами, но Полторацкий скоро уехал к отцу, под Калугу. Кошелев остался один.
Черноволосый, с бархатными искрами в зеленоватых внимательных глазах, холодно-замкнутый и холодно вежливый со всеми, Кошелев скоро стал почитаться в полку гордецом и нелюдимом.
После марта молодой офицер, которому едва минуло двадцать, замкнулся в книги и полковые занятия и вовсе отошел от товарищей. Он жил один со своими новыми мыслями и тягостными чувствами тревоги и ожидания.
Куранты отбили пятую четверть утра, когда поручик Кошелев, кутаясь в синюю епанчу, перешел казарменный двор.
Пожар
I
В сумерках утра 2 сентября 812 года полицейские проводили тяжелую коляску Кутузова от Дорогомиловской заставы к Яузскому мосту.
Полицейские бежали, пригибая головы, как гончие. Могло казаться, что бегут пустой улицей пешие пожарные с громоздкой колымагой. Дебелое тело Кутузова потряхивалось. Светлейший кутался в синий плащ.
Когда в Филях, в тесной избе, пропахшей сукном мундиров, грязью генеральских сапог и мужицкой вонью, зло спорили генералы, фельдмаршал сидел молча в потемках. Был только слышен звук его старческого дыхания. Он закончил военный совет, постучал по столу пухлой ладошей.
– Не потерять бы армии, – пришепетывая, сказал Светлейший, и задрожал его двойной подбородок, заплывший на ворот мундира.
– А с потерей Москвы еще не потеряна Рассея. Фельдмаршал с придыханием, и тоже пришепетывая, выговаривал по-простонародному это слово – Рас-ссея.
Тяжелое движение тела поколыхало скамью, он встал: старые ноги затекли от долгого сидения.
– Самое уступление Москвы приуготовит неприятелю неизбежную гибель. Приказываю отступать…
Гончие-полицейские осторожно покрикивают: «Гей-гей». Светлейший будто дремлет в коляске. Его морщинистые веки зажаты, он не хочет видеть Москвы: он всю ночь обильно и тихо проплакал на койке, поджав ладонь под мокрую щеку.
Коляска, подняв низкую пыль, промчалась бульварами.
Рокочет Москва, словно прорвались близко воды: генерал Милорадович уже двинул войска на Коломенскую дорогу, с войсками – клади, пушки, телеги, кареты, народ.
Казаки тянутся гуськом по мостовой. У чугунных ворот барского дома малорослый донец с живыми глазами, в синих шароварах, в высокой, как черный улей, шапке, кормит с рук хлебом коня.
Таганку, Николоямскую, запрудило темное колыхание киверов, линеек, штыков. Громадой, лязгая, скашливая, гремя, движутся войска. Офицерские лошади, прижатые к заборам, корячатся, наморщив зады.
На Таганке с ночи стал высокий поп в трепаной рясе. Носит ветер его сивую гриву. В руке поп держит пудовую свечу да крест, в другой – кропило. Из помятой серебряной купели с самой ночи кропит поп идущие российские полки, и его пение, как сиплый горестный лай:
– Спаси, Господи, лю-у-у-ди Твоя…
Офицер, дворянский мальчик с бледным смешливым лицом, прыгнул с коня. Кивер пал под тысячи ног, мигом растоптан. Разметало ветром рыжий кок офицера, он целует суровую руку попа, залитую воском.
Солдаты подбегают к попу, подхватив полы шинелей, стукают кожаными киверами о крест.
Шумит пламя пудовой свечи, кропило звенит о купель.
На Яузском мосту коляску Светлейшего сдавило движение войск. Затрещали колясные крылья. Поплыла над темным мельканием киверов белая фуражка фельдмаршала.
Мост запрудило, в толпе пробираются конные полицейские, размахивают палашами. Коляску Кутузова нагоняет верхом Ростопчин.
Он подскакал, скинул мохнатую треуголку. Он в мундирном сюртуке, в дрожащих, как желе, эполетах, с нагайкой, закрученной вокруг красного обшлага. Блестит от пота лицо, грязь струйками стекает по скулам.
– Михаиле Илларионович, сказывали, до последней капли… Собственноручное ваше письмо…
Кутузов махнул полной рукой:
– Ступайте к должности вашей. Вы расстраиваете движение на мосту.
– Я… Государю… Подобное… Государю… Неслыханно… Священная Москва, прах предков.
– Приказываю, вам, сударь, скорее очистить мост.
Кутузов сказал: «Скоре-я».
Морда коня с белой проточиной отдернулась от коляски. Скуластое лицо Ростопчина заныряло в киверах и штыках.
Он осадил коня у артиллерийских фур и стал кричать на обозных солдат, размахивая нагайкой. Фурлейторы, трясясь и горбясь на своих повозках, не оглядывались. Ростопчин распоряжался движением, но его не слушал никто.
Зрелище топочущего, тесного потока скоро увлекло Ростопчина и по тому, как он смотрел, и по тому, как моталась на его красном обшлаге нагайка, было видно, что он задумался. Верхняя губа приподнялась, показав редко поставленные широкие зубы. Он вспомнил свои сокровенные намерения, от которых захватывало дух холодной щекоткой восторга, он вспомнил свои письма к Балашову и Багратиону, их ответы, которые он по многу раз подчеркивал пером, проверяя себя и находя подтверждение сокровенному замыслу, куда большему, чем вся их позорная и неуклюжая военная возня, все их ретирады, планы и диспозиции, такому замыслу, который мог явиться только ему, Ростопчину.
Князь Багратион, еще 14 августа отвечал на его письмо с простецкой прямотой:
«Истинно так и надо: лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради Бога, надо разозлить чернь…»
«Предать огню», – Ростопчин подчеркнул эти слова. Тогда же, 13 августа, он подал в письме намек Балашову, прикрывая намерения свои мнениями народа, которых слышать ему не доводилось: «Мнение народа есть следовать правилу «не доставайся злодею». И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтобы злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город».
Это было писано им тогда, тогда поймали с французскими плакардами чахоточного купчика Верещагина, вряд ли не масона, когда хитрый почт-директор Ключарев, отъявленный мартинист из мужиков, едва успел замести следы изменнической переписки с патриархом скрытого русского бунта Новиковым, который притаился до времени в подмосковной, когда вся ученая университетская сволочь, господа московский сенат, мартинисты, масоны, бунтовщики потирали руки, ожидая вшествия Бонапарте в Москву, а тот самый народ, мнение которого он изъяснил министру, не только не желал жечь свой скарб и дома, а ловил на улицах мнимых поджигателей, будто бы подосланных французами.
В последнем письме Балашову 27 августа он едва не открыл своих намерений: «Если, по несчастью, столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню».
– Однако, я добавил «комиссариатское и в арсенале», – пробормотал Ростопчин. – Не то помешали бы, сукины дети… Ужо, я предам.
Он с раздраженным удовольствием бормотал вслух это слово «предам». И если бы спросили его, на кого он так раздражен, он сказал бы – «на злодеев французов», хотя злодеями в душе их не почитал, а если бы он сам спросил себя, то ответил, что на рыхлую груду жира, на чудо-фельдмаршала, который говорит «сюды-туды» и «скорея», носит по утрам дамские чепчики с шелковыми лентами и которого возят в коляске по войскам, как одноглазую куклу, и на этого Балашова, похожего на бабу в прюнелевых башмаках, и на льстивого, неуловимого и холодного Александра, на всю кучу дураков-командующих, которые ничего не понимают и всего боятся, на всю придворную, армейскую и университетскую тварь, на вонючую барскую чернь, на всю эту бестолочь, кривотолки, возню, развал, на все, что он, Ростопчин, презирает.
– Я им, сукиным детям, предам, – бормотал он. – Я их научу….
И точно одергивая себя и желчную злобу, какую в самой глубине чувствовал всегда ко всем и ко всему, что его окружало, Ростопчин подумал, как бы подбирая последнюю, круглую фразу в письме кому-то, кто будет судить его, Ростопчина, и всех этих сукиных детей, как бы они не назывались и кто бы не были:
– Я их научу, как надобно действовать истинным сынам отечества…
Он дал шпоры. Его скуластое лицо с прискаленными зубами заныряло между морд драгунских коней.
II
Коляска Светлейшего пылит у старообрядческого кладбища.
По высохшим канавам, положив ружья между ног, сидят на привале пыльные пехотинцы. Светлейший посмотрел на медные номера киверов «217» и слегка толкнул кучера в запыленный синий зад:
– Погоди тут маленько.
Коляска, накренясь, заскрипела. Пыльные пехотинцы, кто мотал зажухлую портянку вокруг ноги, кто без кивера лежал в серой траве, раскидав руки и ноги, и смотрел в едва голубевшее во мгле небо, нехотя поднялись, завидев старого тучного генерала.
Босой солдат прыснул от скамьи, прихватив в охапку сапоги и ружье.
Светлейший обмахнул скамью плащом и грузно сел. Отстегнулась пуговка на белом жилете, и выплыл на колени живот. Светлейший дышит сипло и тяжело.
Здесь слышен отдаленнее рокот отходящей Москвы.
У ограды кладбища, на скамье, Кутузов стал ждать генерала Милорадовича, которому наказывал быть на французских аванпостах с письмом.
Москва в сквозящих дымах, в сыром дыхании садов, уже разгоралась навстречу солнцу широкими огнями оконниц, реянием крылатых куполов на заре, величественным видением, золотыми горами разгоралась Москва.
Столбы света секли пустые улицы, и лепетал кудрявый калинник над заборами. У Василия Блаженного ворковали голуби, ожидая зерен. Голуби низко метались над мостовой. От кремлевской стены тянулись на песок синие тени, свежая прохлада утра.
Дворовый человек в нанковом казакине, по виду барский слуга, с двумя пистолями под мышкой идет, шатаясь, к Кремлю. Пред дворовым тоже тянется тень. Дворовый пьян. Намедни граф Ростопчин приказал разбирать амуницию в арсенале и всем идти в Кремль, защищать Престольную от француза.
Дворня и отсталые солдаты от Яузского моста до Коломенской заставы громят кабаки. В ясном воздухе разносится звон стекол и треск ставен, сбитых с петель.
Отсталый артиллерийский солдат, злой от вина, в прорванном кивере, срывает с забора шершавую ростопчинскую афишу, у которой еще вчера толкалась толпа:
Выйдет сто тысяч молодцов, возьмем Тверскую Божью Матерь да сто пятьдесят пушек, кончим дело все вместе, у неприятеля же своих и сволочи сто пятьдесят тысяч человек, кормят пареной рожью и лошадиным мясом…
Генерал Милорадович с конвоем лейб-гусар и казаков уже проскакал к Дорогомиловской заставе.
Рыжеватый и голубоглазый, в красном ментике с золотым шитьем, Милорадович рассеянно и весело смотрел, как кипит у разбитых кабаков чернь, как перебегают улицу солдаты, подхватив по-бабьи полы шинелей: обычное бесчинство отсталых, безначалие города, отдаваемого неприятелю.
– Ваше Превосходительство, никак он? – заскакал сбоку молодой донец.
– Ах, дурень! – Милорадович отнял от румяных губ трубку. Засмеялся, показав белые зубы:
– Наши цепи еще у Поклонной, дурень…
Протяжный такт марша колыхнул воздух. На пустой площади у красной стены Кремля строится полк. Милорадович дал шенкеля к фронту.
– Кой черт приказал вам идти с музыкой? – пылко крикнул Милорадович.
Во фронте не по росту, как на немецкой карикатуре, стоят старики в распашных зеленых кафтанах Павловых времен, в красных камзолах и в смешных треуголках с бумазейными галунами, костлявые чучела с жидкими косицами, торчащими на медной проволоке, – гарнизонная команда, которую забыли в Кремле.
– Эва, мать, честная, проворной енарал, – прошамкал солдат, пятясь от коня. – Мотри, солдатству ноги отдавишь.
– Музыка, молчать! Где командир?
Старинный марш вздохнул и умолк. Маленький старичок в огромной треуголке и в черных плисовых гамашах на медных пуговках, ветхий генерал Бронзин, отсалютовал шпажонкой и сухо сказал с немецким акцентом:
– В регламент Петра Перьвого сказано, ежели гарнизон при сдача крепости имеет дозволение выступать свободно и со знамена, то выходить с музыкой.
Милорадович задорно прокричал с седла в лицо старого немца:
– Но разве в регламенте есть что-то о сдаче Москвы? Прикажите музыке молчать, проворно ступайте на Коломенскую дорогу… Что вздумали, по регламенту, с музыкой… Скорым шагом – а-арш.
У Поклонной горы в лицо генерала хлынул простор. Он подозвал лейб-гвардии гусарского полка штаб-ротмистра Акинфова. Письмо фельдмаршала должно вручить в авангарде французов Мюрату.
Акинфов, восторженно побледнев, подтянул чешую кивера и побежал к коню.
Милорадович знал долгие любезности фельдмаршальского письма: «Ежели французы желают занять Москву целою, они должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти с обозом и артиллерией. Или же генерал Милорадович будет драться до последнего человека».
Милорадович сел крепче в седле, высек огниво, затянулся и выдохнул табачный дым.
С трубачами из конвоя Милорадовича Акинфов проскакал в передовую цепь французов. Письмо Светлейшего принял командир неприятельского авангарда, маленький и смуглый генерал Себастиани.
Авангард французов медленно, точно не решаясь, придерживая коней, потянулся к Поклонной горе: условия Светлейшего приняты.
Жаркий, в поту, Милорадович подскакал с трубачами к скамье у кладбища.
Светлейший сидит, пришептывая, морщинистые веки закрыли глаза, может быть, дремлет:
– Москва сдана. Неприятель двинулся на заставы. Казачьи пикеты отходят.
В два часа пополудни авангард французов вступил на Поклонную гору.
Солдаты императора, черные от загара, охриплые, пыльные, едва движутся, затаивая шаг, затаивая дыхание. Прокатил тихий, радостный гул:
– Мос-с-с-ку-у-у…
Блистательный Мюрат, в бархате и в страусовых перьях, заскакал на Дорогомиловскую заставу. У полосатого шлагбаума французские кирасиры смешались с казаками. Бородатые московиты, озираясь, продираются между тяжелых коней и кирас, влетели в пыльную улицу, унеслись синим клубком.
На Поклонной горе в завесах пыли маячит маленький серый всадник: император на Поклонной горе, блестит его зрительная труба.
К Тверской заставе от Рузы и Звенигорода текут армии вице-короля, Понятовский ведет от Вереи польских улан, за ним – маршал Даву, к Тверской и Коломенской в клубах пыли движется конница. В золотистом мареве Москвы величественным сиянием плывет купол Воспитательного дома.
Наполеон резко сорвал с руки перчатку. Перчатка лопнула по шву. Он разостлал карту на горячем седле. Заметает на щеку жесткие черные волосы.
Ударила сигнальная пушка, как гром, открывающий душную грозу.
С коротким лязгом, рванув стремена, прыгнули в седла, притиснули к грудям тесаки, ружья, шпаги, конница, артиллерия, пехота, французы, баварцы, поляки, итальянцы, испанцы, – бегут.
Грохот колес, топот бега, взрывы дыхания слились в быстрый гул, сверкания меди и серебра в жарком ветре, чудовищными маками, наклонясь вперед, летят красные султаны императорской гвардии.
Померкло солнце от пыли. Гремит земля.
Валторнист италийского пехотного полка, черный от загара мальчишка, первый заметил на валу императора, крикнул жадно и яростно, оскалив белые зубы:
– Вв-вивв-лемпрерр…
Свистящий рев обдал Наполеона. Пронзительно ударила музыка.
Сойдя с коня, Наполеон шагает по Камер-Коллежскому валу. Он скашливает от пыли, горячо обдающей его смуглое лицо.
В Москве, на Иване Великом, соборный ключарь ударил к вечерне, поплыла было медная дрожь и тотчас утихла: в Дорогомиловскую, Пресненскую, Тверскую, жмурясь от вечернего солнца, в блеске амуниции и медных орлов, шумя перьями и султанами, катится армия императора.
Москва открывалась, огромная и пустая. Теплая заря светилась на крутых боках куполов, на позолотах и колоннадах, реющих в тишайшем воздухе вечера. Над московскими крышами и крестами отлетали куда-то голуби в млеющем небе.
На Арбате, семеня, бежит итальянская пехота, вдоль заборов скачут польские уланы. С Кремля нестройно и жидко защелкали выстрелы. Троицкие ворота в Кремле завалены бревнами. Против ворот выкатили пушки.
На Арбате загремела картечь.
Ворота разбили. Конница короля Неаполитанского с музыкой потекла в Кремль.
Польские уланы сгоняют к красной стене босых мужиков в домотканых портках, подростков, квартальных солдат: их захватили с оружием. У мужика опалена борода, щека почернела от пороха.
Тот самый нетрезвый барский слуга, который распугал поутру голубей, стоял теперь у кремлевской стены, под наведенными ружьями, освещенный закатом, как пылающий сноп.
III
Несет пыльные тучи, точно далеко машут дымные крылья. Солнце летает в поднятых песках косыми блистаниями.
Гренадерский нагрудник Кошелева от пыли стал бархатным. Обсохший, состаревший от походов, темный от загара, Кошелев приподымается на стременах. Его гнедой Тезей, храпя, грызет замыленный мундштук. Гудит и сотрясается мутная дорога, стада теней катятся во мгле, будто сам Харон гонит полчища душ в мутные воды Стикса и тысячи голосов тянут один стенающий звук:
– А-а-а-а-а-а…
Снопы молний стряхивают стекла карет, плывут возы, рыдваны, качаются пыльные слуги на высоких запятках. Дворовые бегут у колес, у всех шапки в руках. Орут ошалелые возницы, гремят фуры с казенной кладью, ныряют в серую мглу, у солдата-фурлейтора точно бы не одна голова в кивере, а много дрожащих голов. По блистающей покрышке кареты бегает, приседая, лягавый щенок.
Кошелев поскакал канавами вдоль дороги. На него наплыл пехотный строй.
– Братцы! – Кошелев осадил Тезея. – Братцы, не слыхал кто, Голицынскую гошпиталь погрузили?
Солдаты молча шарахаются под морду коню, Тезей стряхивает шапки мыла на стоячие воротники.
По канавам, опираясь на трости, прыгают офицеры. Кошелев узнал их в пыли по теням высоких треуголок.
– Господа, не знает ли кто о Голицынской гошпитали?
Пыльный армеец в зеленом мундире замахнулся на него треуголкой:
– И-и, батюшка, куда прешь, – армеец красным фуляром утер блестящую лысину и седые височки. – Про Галицынскую не слыхал… Сказывают, все гофшпитали французу оставлены. Што творится, судырь ты мой, и-и Боже праведный… Жив будь Суворов, ужо показал бы сию ретираду… Мошенники, клейма им ставить.
Пехотного капитана снесло в пыль.
Форейторы в гороховых шинелях трясутся на пристяжных. У одного в руках фонарь на шесте, разбиты пыльные стекла. На крутом возу торчмя стоят клавесины. С Балчугов или Сивцева Вражка плывет барский дормез, окруженный босыми рабынями и плосконосыми калмычатами в архалуках.
Кошелев знал, что брат Павлуша лежит в Голицынской больнице, о том сказывал гренадерский лекарь, молодой немчик, бывший намедни в Москве с лазаретными линейками.
Последняя встреча с братом была летом, на Смоленской дороге. Кошелев помнит, как гренадерам запрудили дорогу мужицкие телеги, обоз раненых.
Мужики и солдаты галдели, раненые ругались или стонали, будто нарочно. Кошелев прыгнул с коня, чтобы размять ноги. Пошел вдоль телег.
– Бр-а-а-тец, – позвал его с телеги Павлушин голос.
Брат, бледный и похудавший, морщась от боли, пытался сесть в сене. С плеча сползала шинель. Был пропитан темными пятнами его голубой гусарский ментик.
Кошелев нагнулся к телеге и побледнел от запаха гноя и корпии.
– Павел, Бог ты мой… Тяжело?
Мальчик поморщился и прошептал, отвертываясь:
– В живот.
– Бог мой, в живот… Сказывал, не ходи в армию, поспел бы, так не послушал… Бог мой… Где ранен, когда?
– Под Смоленском, сударик, оны тоисть уси под Смоленском ранеты, – приветливо и охотно сказал за Павлушу русобородый плотный мужик.
Возчики без шапок столпились у телеги, слушая, как черноволосый барин пеняет барчонку.
Костлявые солдаты, обмотанные тряпьем, точно Лазари в пеленах, подымались в телегах. Егерь в кивере, вбитом на обмотанную голову, стал во весь рост и погрозил кулаком:
– Тро-о-огай…
Из кожаной сумки Петр вытряхнул брату в сено кисет с червонцами, комок полотенца, пистолетный пыж, тумпаковые часы, томик Вольтера в пергаменте, надкусанную пшеничную булку с изюмом, все, что было в сумке.
– Куда приказано их везти? – зеленоватые, с бархатными точками, глаза Кошелева стремительно окинули мужиков. Во всех глазах скользило серое небо.
– В Москву, известно куды, – недружно загудели возчики.
– Слушайте, вы, ежели мне брата не сбережете, ежели вы…
– Не надобно, братец… Мне хорошо, – Павлуша поморщился и поднял к лицу сквозящую кисть. Петр прикрыл его шинелью.
После свидания на Смоленской дороге он больше не встречал брата.
– Что творится и-и, Боже мой праведный, – вспомнил Кошелев слова армейского капитана и подумал: «Быть не может, чтобы Павлушу оставили в Москве».
В орешниках, с обрыва, снова открылась московская дорога.
Внизу идут бородачи в синих кафтанах, по виду купцы или сидельцы, бабы с ребятами, попы в бархатных камилавках, мастеровые, похожие обритыми головами на каторжных. Все грудятся под многопудовым киотом.
Пылают кованые ризы, душный ветер бьет ленты икон, киотные шесты скрежещут на полотенцах, точно у мастеровых и купцов железные плечи. Кошелев с изумлением смотрел на медное шествие.
Скоро копыта Тезея затопотали по бревенчатому настилу, и чем дальше в пустой квартал ступал конь, тем согласнее и печальнее доносился рокот московского отхода.
Потянулись сумрачные пустыри, низкие строения старообрядцев, белые домы в один этаж под железными кровлями. Ворота постоялого двора отворены настежь. Пусто в квартале. Бухнул далекий пушечный выстрел. Кошелев придержал коня, покуда не смолк мягкий гул. Он заслушался согласного шума, похожего на дальнюю музыку.
Из-за угла наскакали донцы. Казаки пригибались к седлам, красные пики прыгали у стремян. Один казак, безбородый, с одутловатым лицом, круто попятил коня:
– Ваше благородие, куды? Ай не знаешь, – он в Москву зашедши?
– Полно врать, борода.
– Ей-Богу, зашедши, – казак прижал пальцем ноздрю, шумно высморкался на мостовую. – Повертай… Вся евонная сила по городу прет.
Вдруг полоснуло огнем, шарахнулся Тезей, Кошелев потерял стремя. И когда Кошелев поймал стремя, казаков не было, а с конца пустой улицы редкой цепью, ружья наперевес, медленно подымались солдаты в синих мешковатых мундирах с красными нагрудниками.
Тезей заупрямился. Кошелев обрывал тугую пистолетную чушку, когда его окружали французы.
Смуглый сержант с обвислыми усами приставил штык к потной груди Тезея. Конь успокоился. Сфыркивая и чихая, он замотал головой, точно здороваясь с французами.
Другой солдат вырвал у Кошелева пистолет. Сержант сказал что-то повелительно и подал Кошелеву потную руку.
Кошелев сам прыгнул на землю. Тяжело дыша, он стоял среди синих солдат, и ветер шевелил его влажные волосы. Француз с оборванной эполетой, сверкнув зубами, ударил Тезея прикладом по заду. Конь дрогнул и поскакал, звеня пустыми стременами. Солдаты коротко рассмеялись.
«Я потерял кивер, – подумал Кошелев. – Я в плену».
Солдаты шли кучкой за русским офицером, негромко переговариваясь.
На улице вольным строем стоял неприятельский полк, ружья были сложены в козла, а солдаты полулежали вдоль забора. Кошелеву приходилось прыгать через пыльные ноги.
Это был испанский батальон, выдвинутый к заставе. Сержант за рукав подвел Кошелева к тучному полковнику в зеленом мундире. Седой испанец сидел посреди мостовой на барабане. По животу, на желтом жилете, были отстегнуты медные пуговки. Испанец что-то жевал, и его обрюзглые щеки шевелились лениво.
Он кивнул Кошелеву и застегнул на брюхе медную пуговку.
Уже была ночь, когда Кошелева вели по московским улицам и когда он узнал стену Кремля, отвесную громадную тень в зеленоватой пустыне неба. На площади горели костры, ходило зарево по низу стены. Французы, у многих мундиры внакидку, подымались от костров и вглядывались в идущих.
На Красной площади рокотал мягкий, успокоенный говор. Точно бы площадь, и небо сентябрьской ночи, и озаренный, как в Пасхальную ночь, Кремль, точно вся Москва рокотала в сладостном опьянении.
В Кремле, у церковной стены, лошади шуршали сеном. Одна покосилась на Кошелева.
Сержант подвел его к гренадеру в медвежьей шапке с белыми кистями.
Гренадер перекинул на руку ружье, сказал что-то вежливо и негромко и толкнул в стене кованую дверь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.