Текст книги "Пожар Москвы"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
XXIV
Музыканты выходили в театр уже к ночи, когда на Спасской башне глубоко и звучно били часы.
Они шли вдоль черных развалин. Оба глухо скашливали от пепла, взбиваемого сапогами. То ширился, то погасал далекий огонь, дом Позднякова, отведенный генерал-губернатором Москвы маршалом Мортье под театр. С пустырей, где шуршала гарь, тянулся как бы стон, едва слышимый и щемящий. А на Никитской уже стояли экипажи французских генералов. Отсветы полукруглых окон поздняковского дома падали на покрышки тяжелых венских карет, на черную, как уголь, мостовую, на высокие бочки с водой.
У бочек ходили часовые. Звенели стеклянные двери, там теснились офицеры и солдаты, отряхивая плащи. Из двери, как из бани, плыл туман.
Рукописная афиша белелась у ворот, под фонарем. В театре давали «Игру Любви и Случая», «Сида и Заиру», «Проказы в тюрьме».
Из ризницы Ивана Великого актерам были выданы на костюмы отрезы черного бархата с парчовыми крестами и пачки светло-зеленых стахарей. Девицы Ламираль в пышных русских нарядах, в светло-зеленых, тканных серебром, кокошниках плясали плавный русский танец. Этот танец, медлительный и стыдливо-манящий, нравился больше всего. Сестрам Ламираль жарко рукоплескали, многие вставали на табуреты и требовала повторений.
Сестры, они были схожи лицом, устало и радостно дыша, смотрели друг на друга и, дрогнув худыми плечами, снова били в ладоши, оркестр повторял танец.
Пуки церковных свечой истекали в зеркальных щитках. Свечи, быстро истаивая, обливали горячим воском мундиры и затылки сидящих вдоль стен. В темноте, задыхаясь от жара, жались плечом к плечу потные генералы, солдаты, офицеры.
В оркестре солдатская труба толкала Полякова в спину. Скрипача мутило от духоты. А на полоске сцены, в уровень головы, он видел мелькающие белые чулки мадам Андре с двумя темными пятнышками грязи на щиколотках.
Мадам Андре, сухощавая, в бархатном берете с парчовыми крестами, маршировала по сцене со старым актером Сенве, который был в жилете, сшитом из кусков ризы. Мадам Андре щебетала все веселее, все выше. Поляков не понимал ее щебетаний и чувствовал жалость к ее нарумяненным впалым щекам и к белым чулкам с двумя пятнышками.
Он оглядывался в страхе на темное зало, в душный склеп, волнуемый жарким смехом. А когда гасили свечи, когда солдаты-музыканты, задевая шершавыми обшлагами по лицам, лезли через барьер и толпа опрокидывала в темноте скамьи и кресла, он покрывал скрипку бархатной тряпицей, защелкивал на футляре медный крючок и трогал товарища за рукав. И если бы не трогали его за рукав, Татаринов так и сидел бы в остывающей тьме, скромно подобрав ноги под табурет, и смотрел бы перед собою, точно ожидая кого-то.
XXV
«Пресвятая Богородице, спаси нас» – отзвенели на Спасской башне часы. Кошелев и каретник пробирались у Новодевичьего.
– Как минуем Орлов луг, дом Мальцева будет, – сказал каретник. – Дом разбит, пустует. Там, барин, и станем. Иной раз повидится нехристь, солдата ихний али кто. У них там дорога хожалая. Как повидится несколько, притаиться доложно, а как один – выходи… В эфтом, барин, все мое дело нощное и есть. Он идет, стало быть, и я выйду, и таково тихо его позываю «але», и знак рукой подаю. Станет он, смотрит, кто кличет, я заманываю «але». Он за мной и пойдет: может, я его грабить подзываю, а то к бабе маню, ночью-то… Так и пойдет. Я в ворота, и он. На Мальцевом дворе колодезь есть. Пойдет он к колодезю за мной, я туда перстом тычу, смотри-де, баба куда сокрылась, подманывает. Он и нагнется смотреть. Тут я и обопрусь ему в шею руками… Можешь ли пособить?
– Могу, – ответил Кошелев. Каретник толкнул его к стене.
– Становись сюды…
А сам шагнул от стены и позвал воркующим, длительным клекотком:
– А-ле-ле-ле…
«Как, уже?» – подумал Кошелев и задрожал. Далеко, посреди пустыря, стоит человек. По невысокому киверу Кошелев понял, что там неприятельский солдат. Человек повертывал голову, прислушиваясь.
– А-ле-ле, – ворковал каретник. Недоумевающий голос человека тихо спрашивал что-то.
Скоро послышались неторопливые шаги.
– Прямками, к колодезю, – прошептал каретник.
– А-ле-ле-ле…
Кошелев ошарил скользкий колодезный сруб. Заскрипела жердина бадьи, из черной дыры дохнуло трупным смрадом.
Солдат вошел во двор неуверенно, как бы ощупывая землю ногой. Остановился. Увидал их и шагнул твердо. Они сбили его с ног, навалились.
– Братар, Христу, братар, словен…
Солдат закрестился прыгающими крестами:
– Наш, Отче Наш, иже еси, на небесах…
Кошелев кинулся от него прочь.
На улице его догнал каретник. Они долго бежали молча. Каретник обернулся:
– Обознались обое с тобой.
И коротко рассмеялся, точно проржал. Кошелев вспомнил, как человек ерзал у сруба, и тоже вдруг рассмеялся, точно натворил ребячества и вот удачно отделался от наказания.
Они сели под монастырскими воротами, у иконы.
Еще мерцали две-три недогоревших свечи у черного стекла. Под воротами, осматриваясь, ходила невысокая монашка. Кошелев узнал ее и весело позвал:
– Параскева Саввишна, да мы тут!
– Петр Григорьевич, а я вас ищу. Давеча, как сменилась у матушки Антонины, тут была, а вас нету. Лепешку примите. Воды кувшинок принесла, рушник, гарь-то, грязь… Умойтесь, Петр Григорьевич.
– Вот спасибо, как хорошо вы надумали.
– Здравствуй и ты, дядюшка Евстигней. В потемках и не видать. Умываться иди.
– Надобно мне. Ведмедь век не моется, а все чист бывает.
– Я вам полью, Петр Григорьевич, – сказала монашка.
Кошелев фыркал и полоскался с удовольствием. Он растер лицо рушником, от которого пахло сырой свежестью и яблошным духом.
– Вот хорошо, так хорошо… Уж побудьте вы с нами, Параскева Саввишна, пожалуйста.
Позвенел кувшин, черничка присела. Кошелев близко увидел лицо девушки. Прохладное дуновение коснулось его.
– А мы едва человека не погубили, – внезапно сказал он, и торопясь и улыбаясь, стал рассказывать о словаке.
– Сами радуетесь, что так миновалося.
Они замолчали, как будто им нечего было сказать. Кошелев смотрел на светящееся лицо.
– А когда мне боле ничего не осталось? Было отечество и нет, брат был и нет. И я был. А кто я теперь? Может статься, я и жить боле не смею…
Точно волна поднялась и толкнула его в грудь. Он вспомнил, как старый барин нес из огня ту неведомую Софьюшку, как била старика по ногам темная коса. Он почувствовал жадное желание сказать монашке все, вполне, точно, если он скажет ей, оправдает себя.
– Я видел, как девицу от отца отрывали, чтобы…
Он покраснел в темноте, не находя слова. Монашка молчала. Он прошептал:
– Чтобы надругаться. Я видел, не тронулся. Брат в госпитали сгорел, я не искал. Я все потерял. Я себя потерял. Они мне душу спалили… Это не война, это страшнее войны.
Черничка пошевелилась:
– Кабы знать, кабы знать, кто была та девица…
– Дворовая звала ее Софьюшка… Захарьины, а какие Захарьины, не знаю… Никогда не освободить совести от ее имени.
– Бог даст, сымется. Вы в том не виновны, Петр Григорьевич.
Каретник укладывался спать. Он ворчал на холод, прилаживая под голову лохмотья плисовой безрукавки.
– Не виновны вы в том, – повторила черничка. – А мнится, отчаялись.
– Отчаяние? Нет. Но в такой опаскуженной, покоренной России не хочу вовсе и живым быть. Вся легла, хоронится на пожаре, любого их солдата трепещет. Такая Россия мне вовсе чужая… Презрен буду, когда покорюсь.
– Я разумею вас, а все скажу: вы в отчаянии. Послушайте меня, когда желаете, а я вам скажу: уходите из Москвы. Как все баре ушедши, так и вы уходите. Тут народ в страхе смутился, люди простонародные, черные, тут один потерянный народ, они вас вовсе отчаят. Давеча слух был, будто государь скончался и войски сдались, а разве такое Бог попустит?
Она стала на колени, так ей было удобнее, и приблизила к нему тревожное лицо:
– Прошу вас, уходите, голубчик-барин, послушайте меня, я правду вам сказываю.
Кошелев долго молчал. Потом тронул ее руку.
– Точно, Параша.
И вдруг двумя руками сжал ее узкую кисть.
– Точно, хорошая, умница, ведь я поверил слуху. Да быть того не может, да как же я мог поверить!
– Руку пустите…
Кошелев почувствовал, как кровь радостного стыда хлынула ему в лицо, он разжал пальцы, но снова тронул ее прохладную кисть, поднял к губам.
– Простите, прошу.
Черничка высвободила руку. Свечи уже догорели под черным образом, подернутым паром. Редела ночь.
– А как его звать, Петр Григорьевич?
– Кого?
– Братца вашего младшего.
– Павел.
– Я в поминание подам о рабе Божьем, отроке Павле.
Кошелев вспомнил последнюю встречу с братом на Смоленской дороге. Как бы самому себе, он стал рассказывать чернице о брате, об отчиме, об угрюмом московском доме у Евпла, о гренадерском полку, о Бородине.
Светящее девичье лицо плавало перед ним в тумане. Худые плечи чернички дрожали.
– Вы вовсе зазябли, Параскева Саввишна. Я вам овчинку подам.
– Нет, не озябла я, нет…
Каретник мощно храпел. Огромный мастер лежал во весь рост, скрестив на груди руки и дыханием, словно нарочно, продувал бороду. Тогда они переглянулись и тихо посмеялись, каретнику ли, продувавшему бороду, или чему-то иному. Стали видны у стены темные кучи спящих.
Черничка вспрянула:
– Я пойду… Засветало вовсе.
Они оба дрожали от холода и улыбались. Что-то еще должны они были сказать друг другу.
– Нынче ввечеру Евстигней обещал меня из Москвы вывести, увижу ли вас до вечера?
– Я наведаюсь. Уходите, мы в Москве перетерпимся. Ждать вас буду… Еще о той девице хочу сказать… Гибнет в огне и птица, и человек, а чаю, Бог ее вынес… И еще хочу сказать… Или нет… Ах, пора мне, Петр Григорьевич.
Долго смотрел Кошелев, как в беловатой мгле по монастырским дворам бесшумно бежит черница. Она ни разу не оглянулась.
XXVI
По самому утру Кошелев задремал, и ему приснился сон, будто стоит высокая монахиня до неба, а у ее ноги, у белой колонны, кишит толпа неприятельских солдат и силится подвинуть ногу. Все исчезло, и он увидел себя в церкви, светлой от золота, за обедней, в то таинственное мгновение, когда качаются воздухи над причастною чашей и льется на клиросах сладостный хор. Он увидел пред собой белый затылок Параши, и его тронуло манящее и стыдное чувство.
Он проснулся с чувством сладкого стыда, странной радости и горечи. Подумал, что ему снился грешный сон.
Утро стояло ясное и холодное. Промерзлая земля искрилась от инея.
Кошелев вошел в монастырскую часовню, чтобы согреться. В притворе было пусто. Он сел на широкую скамью. За низким алтарем с потертой вишневой занавеской на створках был слышен неторопливый и ясный голос чтицы.
– И се мало пойдет Господь, и дух велик и крепок, – чтица примолкла, точно раздумывая, и повторила. – Велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение на горе пред Господем.
Кошелев слушал, повернув к алтарю бледное, заросшее бородой лицо.
– Но не в дусе Господь: и по дусе трус, и не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не в огни Господь…
«Огнь, про нашествие, про пожар», – подумал Кошелев с волнением.
– И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь.
«Глас хлада тонка, тамо Господь… Так вот что, так вот», – и вспомнилось ему озаренное снизу лицо черницы, ее таинственные глаза. Голос смолк. Кошелев услышал шуршание. Монахиня, вероятно, молилась.
«Глас хлада, тонкое дуновение, и в нем Господь, а я и не знал. Так вот где ты, Господи, а я и не знал. Господи, прости меня грешного». И стал на колени, припав головой к скамье.
Когда он вышел из часовни, его лицо светилось сквозящей улыбкой. Он не удивился, встретив черницу рядом с каретником. «Так и должно быть», – подумал он и протянул ей руки.
– Здравствуйте, Параскева Саввишна.
Параша поклонилась, оправила бархатный колпачок. За нею стоял мальчонка в черной кофте, вероятно, сшитой из подрясника.
– Я найденыша вашего привела, – сказала черница. – Он один и скучает… Погуляли бы.
– Хорошо, конечно.
– А кабы знали вы, Петр Григорьевич, как матушка Ифигения серчала, зачем я с вами сидела… Так ввечеру я найденыша заберу.
– Но ввечеру мы уходим.
– Я до сумерек буду.
– Глас хлада, тонкое дуновение, – прошептал Кошелев, когда черничка отошла. Издали она оглянулась с улыбкой.
– Тебя как зовут? – Кошелев присел перед мальчиком на корточки. – Тебя Петя зовут, не так ли?
– Петел, – хмуро подтвердил светловолосый малец с полным бледным лицом.
– А я умею мельницу делать и дом, – сказал Кошелев. Ты, Петел, умеешь?
– Нет, – и собрался заплакать. Кошелев торопливо стал чертить сучком на земле.
– Вот тут, братец, река, а тут мы мельницу поставим…
Каретник сидел под стеной, прилаживая пуговицу у китайки. Он оставил свое занятие, слушая Кошелева с таким же любопытством, как мальчик.
Втроем они вышли на Девичье поле. Мальчик не выпускал теперь пальца Кошелева. Тот забрал весь теплый кулачок в ладонь. Кулачок стал вывертываться. Малец засопел, выдергивая руку.
– Да что, братец, с тобой? – сказал Кошелев.
Мальчик вырвался и побежал.
Они подходили к обгорелому одеялу. Человек в красном колпаке развешивал пеленки на поднятой крышке сундука. Другой человек, в женском капоте, сидел к ним спиной. Мальчик подбежал к человеку в женском капоте, с разбега уперся кулачками в колени:
– Тятя!
Человек в красном колпаке, это был скрипач Поляков, вскрикнул: «Петел», – рассмеялся, выглянуло бледное лицо женщины в чепце, шест затрясся, одеяло накрыло женщину с головой, много голосов закричало, а человек в женском капоте, виолончелист Татаринов, подкинул мальчика, поймал и побежал кругами в поле. Его капот развивался, он потерял войлочную туфлю. Скрипач тряс Кошелеву руку.
– Этта ребята, этта российские, в такое-то время чужого дитятю спасти, оберечь, этта ребята…
Кошелеву было приятнее всего, что человек в колпаке не узнает в нем барина и говорит так, как говорят с простонародьем.
XXVII
В то утро комиссар Ларька с партией солдат в семь человек ходил по монастырю.
Было приказано собирать по Москве русских пленных. Брали и дворовых, почитая их за бородатых казаков, брали и барских слуг. Их ливреи с многоярусными воротниками и медными гербами на пуговицах принимали за неуклюжие шинели московского гвардейского полка. Брали под ружья и купцов.
За той же стеной Новодевичьего купцы откупались от Ларьки червонцами, а то бирюзовыми серьгами и перстнями, выбирая их из холщовых тряпиц, из-за пазух. А семеро солдат ждали комиссара поодаль. Это были французские пехотинцы, все в разношенных сапогах, чернявые, низкорослые, в синих шинельках и в помятых шако с медными цифрами 59, семеро бретонских мужиков, послушных и молчаливых.
Послушно ходили они во время террора за шуанами, также послушно подымались в атаки, а когда им читали звонкие приказы о победах в славе, они, вряд ли понимая, смаргивали ресницами и думали о чем-то своем.
Комиссар Ларька с насмешливым презрением смотрел на семерых французишек, приданных ему для полицейских дел. Он научился подымать руку, как их офицеры, подзывать их.
Ларька понял, что с ними он может брать и миловать, как хочет, и словно щекотка разбирала его: он забавлялся не червонцами и не перстнями, которыми уже набил карманы ватошного жилета, а всем тем, что теперь дозволено ему.
Но в движениях Ларьки, когда он подступал к толпе, в его особом сфыркивании, в том, как он расправлял на рукаве красную повязку, был страх. Он и забавлялся, и трусил.
Он страшился, что семеро солдат вдруг ткнут его в спину штыками, что накинутся дворовые и мастеровые.
Но французишки ходили послушно, а в толпе стягивали шапки, и этот комиссар, щербатовский подбуфетный, важно подступал к толпе. Многим он казался дородным барином, но с первого его слова все понимали, что это не барин, а лакейская харя, флигельный хам, и хотя никто не надевал пред ним шапок, но во всех глазах загорались ненависть и презрение.
Кошелев и каретник вернулись с поля под монастырские ворота. Мело редкий снег, сухую крупу. Комиссар, за ним семеро солдат, проходил под воротами.
– Хамец, кого ищешь мучать? – проворчал каретник, стуча зубами от холода.
Комиссар услышал и обернулся:
– Эфта ты кому говоришь?
– А никому, – ответил каретник, подымаясь.
– Нет, ты эфто кому?
Солдаты стали в воротах, обволоклись паром дыхания.
– Ты эфто кому, тварь, сказал?
Ларька шагнул к каретнику. Они были одного роста, оба тяжелые, грузные, только каретник костлявее, а слуга подебелее.
От стены и со двора подошли люди. Мастеровые, подгибаясь от холода, глубоко совали руки в халаты и повертывали обритые головы то к каретнику, то к комиссару. Молча подступили купцы.
– Ты эфто на кого? – еще раз крикнул Ларька. Каретник покойно и пристально смотрел на него, смаргивая рыжими бровями:
– Эва, завизжал, ровно боров… А хотя бы и на тебя.
В толпе засмеялись. Смолкли.
Ларька круто повернулся к Кошелеву:
– А, ваше благородие, и ты…
Ларька уже не раз проходил мимо и смотрел так, точно не узнавал Кошелева или не было его вовсе. Теперь вдруг узнал.
– Вот каков, ваше благородие, стал: в овчинке, бородкой оснастился, и не признать… Давно тут хоронишься?
– Давно, – сказал Кошелев. – А ты, подлый, меня тыкать не смеешь.
– Я подлый, сударь, ваше благородие, барин, а мне-то, подлому, невдомек, чтобы в ножки поклониться, ручку пожалуйте, ручкой меня по щекам, по щекам, на конюшню, портки задрать, на конюшню… Миновались ваши времена, врешь!
– Не визжи, подлец. Ты не мой крепостной, а был бы и мой, о тебя рук не грязнил бы.
Кошелев обернул к толпе бледное лицо с раздутыми ноздрями.
– Братцы, Богом клянусь, он вор и подлец. Он у меня материнской складень срезал. Отдавай складень, подлец.
– А-а, – Ларька передохнул и с силой, наотмашь, ударил Кошелева по лицу.
Тот зашатался.
– Не трожь барина, сука.
Каретник сгреб борта синего фрака, повозил Ларьку и отбросил к солдатам. Толпа потеснилась, порывисто задышала.
Расталкивая толпу прикладами, разом шагнули от ворот семеро пехотинцев. Ларька погнался с тремя солдатами за толпой во двор, а четверо стали вокруг Евстигнея и Кошелева. Тот, который был ближе к воротам, что-то гортанно сказал, и все четверо вскинули на плечи ружья.
Пехотинцы повели арестованных по тропинке вдоль самой стены, где скрипел смерзшийся песок.
Поле побелело и дымилось. Кошелев шел, оплевывая в снег кровавые пятаки. Солдат ткнул его в спину прикладом. «Вот смерть», – подумал Кошелев и остановился.
Маленький пехотинец, тряся с рваного шако снег, молча показывал штыком на его сапоги. Кошелев, не понимая, смотрел на морщинистое и жесткое лицо солдата.
Пехотинец что-то заворчал беспокойно.
– Сапоги, – сказал каретник. – Сапоги ему отдай, барин.
– А, сапоги, Боже мой.
Кошелев сел в снег и стал стягивать захряслое голенище. Маленький солдат угрюмо и терпеливо наблюдал за ним.
Снег не таял на очень белых ногах Кошелева. Он стянул и потлевшие лохмотья чулка. Солдат подвинул ему свои опорки, набитые соломой. Кошелев сунул туда ноги, опорки были еще теплыми и сыроватыми от человеческого тепла. Он выбрал солому, опорки пришлись впору. Бечевки на щиколотках помог завязать Евстигней.
Над стеной монастыря беловатой мглой ходил снег. Кошелев вспомнил черницу, и как бы тихое дуновение коснулось его благодатная и щемящая радость, глас хлада тонка.
Ему стало все равно, что будет с ним и куда его ведут.
А вечером на монастырских дворах и в поле металась монастырка в сбитом платке и расстегнутой шубке.
Черница искала дите и высокого человека, нездешнего барина. Под монастырской стеной, с ветром и снегом, за ней погнались солдаты.
Хлебещет черный сарафан, косу разнесло ветром. В монастырских воротах ей встретился неприятельский офицер. Он что-то говорил, успокаивал, а снег заметал его черноволосую голову.
Солдаты нагнали черницу, офицер замахнулся на них хлыстом. Это был капитан полевых стрелков Сен-Клер.
В келейных сенцах стукнула дверь, дунуло снегом, заслепило очки горбатой Ифигении. В разметанной шубке, без платка, с коротким криком черница пала пред горбуньей на колени:
– Матушка…
ХХVIII
После перемирия император ждал ответа из Петербурга.
В пустоте ожидания все отсеклось, прервалось, замолкло вокруг. Один в светлой пустоте. Империя, люди, Европа, армия, он сам, прежний, все стало отдаленными призраками, а кругом сомкнулась безмолвная пустыня. Он ждал, и остановились время, жизнь и смерть.
Теперь он подолгу стоял у кремлевского окна, и светилось в белой прохладе его тяжелое лицо.
Он подолгу принимал докладчиков и находил особое удовольствие в верховых прогулках, убивавших время до обеда. На прогулках он был молчалив, точно желал насладиться в молчании светлой свежестью Москвы. На улицах ни ржания, ни звука шагов, пустыня.
29 сентября императору доложили, что артиллерийские лошади, у которых сбиты подковы, не берут орудий, что лошадей следует облегчить, сбив замки и сдав в московские депо непригодные пушки. Император сказал, что ни одной пушки, даже разбитой, не оставит в Москве, чтобы русские не похвалялись ими как трофеями.
А 1 октября он принимал парад спешенной кавалерии. Он согласился спешить несколько эскадронов, потому что лошади падали от бескормицы. Кавалеристы в серых плащах, в медных касках с красными наличниками и конскими хвостами проходили мимо его коня с глухим топотом, молча, как бы стыдясь непривычного пешего марша.
Смотр был долгий, как все, что он делал теперь. На парадах он ворчал и сердился.
Обедал он при свечах. Кремлевское зало тонуло во тьме. Это были необычайно долгие и невеселые обеды. Подолгу не меняли приборов, так как не был тронут прибор императора. Он также убивал время за обедами, как за концертами и верховыми прогулками. Он ждал.
В полноте победы, великодушно, он писал Александру о мире, он думал тогда, что взятие Москвы есть его победа и предлагал побежденной России мир и союз. В несколько маршей он вернулся бы назад. Ему противна эта некрасивая русская война. Все его победы были красивы светлым великолепием. Во всех его деяниях всегда был легчайший свет, парящая красота, а в одной красоте заключается истинно великое, что есть и в нем, и в делах человеческих.
Он разгадал скифскую войну, дикую войну Александра: опора на стихии. Опорой Наполеона должна была стать революция, его новый закон, но революция сгорела в Москве. В нем самом поднялся великий противник, который презрительно и беспощадно борет его. Он точно раздвоился в Кремле, оцепенел от внутреннего самоистребления.
Маршал Даву застал его однажды за книгой. Император виноватым и неверным движением прикрыл ее подсвечником, но маршал узнал книгу по серой обложке: новый пустой роман из Парижа.
Император перечитывал и «Небесную механику» Лапласа, присланную еще в Витебск. Тогда он увлекся ее совершенной математической ясностью. Это была и его ясность, всеозирающее око, пред которым весь мир с его тайнами, хаосом и тьмой слагался в одну солнечную гармонию. Теперь «Небесная механика» раздражала его своей сухой четкостью, как будто вертелся перед глазами, не погасая, металлический шар или диск. И то, что казалось недавно ясным, как солнце, теперь было только мельканием уныло блистающего мертвого шарика.
В его огромном покое свеча горела на кресле, как на дне пропасти. Когда он сбрасывал ноги с канапе и начинал шагать, он сам казался себе шмыгающей мышью под сводом тьмы.
Все эти кресла, штофные обои и позолоты напоминали ему скучные спальни королей, унылую и пышную анфиладу, мелькавшую перед ним, как тусклая гостиница. Он менял их без сожаления в вечном странствии по земле, вся его жизнь – странствие Вечного Жида.
Он думал, что сам никогда не знал до конца, чего хочет, куда идет и зачем ведет других. Он слепец. Слепец с открытыми, ясными глазами, но слепец, и его власть – власть слепорожденного. Последней силы жизни, последней тайны ее движения он не знал никогда. В нем самом – все тайна, хаос, тьма.
В сером плаще, накинутом на полные плечи, в ночных туфлях он выходил из спальни: в Кремле у него начались бессонницы. Он присаживался на койку дежурного по дворцу, графа Дарю. Ноздри императора нервно подергивались. Тень его жестких волос была на стене, как грива зверя.
Он говорил с графом невнятно, торопливо, как будто сам с собою, но то, что он говорил, и были его мысли, глубокие и скрытные, с которыми он, изнемогая, боролся. Его серые глаза округлялись и упорно смотрели на свечу.
– Я пойду и разгромлю Кутузова, – говорил он. – Или обойду его и внезапно поверну на Смоленск, или…
Дарю подбирал ноги, чтобы императору было удобнее, и придерживал одеяло у груди.
– Или я останусь в Москве.
Взъерошенные брови устало шевелились:
– Вы слышите, в Москве… Мы зароемся в снегу, а с весны, летом… Летом… Но что скажут во Франции? Шесть месяцев погребены в снегах… А – Европа?
– Нет, Ваше Величество, мы не можем зимовать, – шептал граф. – К весне мы растаем. Я так думаю. Зимы мы не перенесем… И едва мы тронемся из Москвы, едва войска будут обращены лицом к Франции, они побегут.
– Они побегут?
– Они побегут, Ваше Величество, чтобы распродать поскорее московскую добычу… Победа забыта…
Император молчал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.