Текст книги "Евангелие от Фомы"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
XXXIII
Веселый праздник наконец отшумел. Кущи и хороводы исчезли. Богомольцы пестрыми, поющими реками текли по всем дорогам, направляясь к дому. Торговцы и содержатели постоялых дворов в Иерусалиме, довольные, подсчитывали барыши… Жизнь города быстро входила в обычную колею…
Иешуа весь праздник вел беседы со своими учениками, которые стеклись на праздник со всех концов страны: ему, озабоченному, точно постаревшему, совсем не похожему на прежнего ясного и веселого Иешуа, хотелось еще и еще раз разъяснить им божественные истины так окончательно, чтобы потом, дома, выступая, они не могли исказить их, не прибавляли бы к ним этой жалкой отсебятины, которая, как моль дорогую ткань, съедала все, что было в откровениях его ценного. Но жизнь не давала ему никакой пощады.
Раз, сидя на солнышке в Гефсиманском саду, среди серебристых развесистых маслин, он говорил ученикам о сокровеннейших думах своих, о которых теперь он избегал говорить неподготовленным толпам. Он воодушевился, и душа его, расправив крылья, уносилась в небесные выси все глубже.
– Я путь, я истина, я жизнь… – вдохновенно говорил он. – Никто не приходит к Отцу иначе, как через меня…
И сумрачный Филипп, который долго ходил с Иохананом, проговорил:
– Так ты показал бы нам твоего отца хоть раз, с нас и довольно бы… И толковать больше было бы не о чем…
Иешуа с подрезанными крыльями упал на землю.
– Сколько времени вы со мной, а все не понимаете меня!.. – потемневший и захолодавший, сказал он. – Как я покажу Его вам? Отец во мне, а я в Отце. Все, что я говорю вам, не от себя я говорю, но от Него, живущего во мне, как и во всяком человеке…
И снова, увлекшись заветным, бесценным, тем, что одухотворяло его жизнь, он заговорил со все растущей страстью, пока не увидал сдержанного, но от всей души, до слез, зевка Андрея. Андрей скучал и томился, что главное, чего он ждал, какой-то и для него смутный переворот не начинается, а время бесплодно уходит в этих вот бесконечных, непонятных и ненужных разговорах…
Но – делать было нечего… Лучше хоть что-нибудь, чем ничего. Лучше хоть чуточку руководить разрастающимся в народе против его воли движением, чем совсем выпустить его из рук. Среди посеянной им божественной пшеницы буйно всходил чертополох… И он, дав накрепко, в последний раз наставления своим последователям, – во время праздника их собралось около него до сотни – отпустил их по домам. Он боялся их, но утешал все себя обманной мыслью, что в маленькой стране он все же сумеет следить за ними и руководить…
А сам он с немногими близкими остался в Иерусалиме. Хотелось ему и Никодима дождаться, и понимал он, что только здесь, в главной твердыне, важно было схватиться с врагом… Да и просто некуда было деваться… Но он остро почувствовал, как бесконечно слаб здесь, в каменной пустыне города, его голос… Здесь он был только одним из многочисленных рабби и далеко не из самых блестящих. Не говоря о том, что он был довольно слаб в Законе, – в спорах нужно было быть и богословом, и юристом, и эгзегетом, и просто ловким спорщиком, – городских слушателей часто смешил сам галилейский говор его. А все эти притчи его о царях, которые идут сами нанимать рабочих, сами с ними рассчитываются, сами, устроив пир, собирают по улицам всякий сброд. Иерусалимцы со смеху покатывались над всем этим вздором деревенского неуча! Мало того, даже самое нравственное превосходство его создавало ему здесь, среди книжников, не преимущество, а недостаток: они в этих словесных столкновениях не брезговали ничем, чтобы уронить его в глазах толпы, а он к нечистоплотным приемам шарлатанов не прибегал, и, если что очень уж ранило его, он замолкал и уходил – побежденный.
Но, несмотря на всю ничтожность результатов его деятельности, она все же не оставалась незамеченной, он все же мешал, и явная, и тайная вражда вокруг него угрожающе нарастала. Храмовники были слишком заняты высокой политикой и своими личными делами, чтобы обращать внимание на болтовню какого-то там неуча. Они просто ничего не понимали в этих народных исканиях и восторгах. Более всего тревожились бесчисленные книжники. Недаром существовала поговорка, что вне Иерусалима не умирал ни один пророк… И, если во все более и более ожесточающейся борьбе он предсказывал разрушение этому пышному, но бездушному храму, сделавшемуся домом торговли, – на что будет он нужен проснувшимся душам? – то, с другой стороны, все чаще и чаще кончались его уличные выступления тем, что законники, а вслед за ними и толпа хватались за камни…
Горечь, которая все чаще заливала его душу, передавалась иногда и наиболее чутким из его последователей. Раз его ученики коротали в унылом молчании у очага дождливый осенний вечер. И вдруг Кифа тяжело вздохнул:
– А крепко злобятся на рабби книжники!.. Не сносить ему, пожалуй, головы…
И Фома, крепко, несмотря на свой недоверчивый характер, привязавшийся к Иешуа и совсем не покидавший его теперь, – точно это была для него какая-то последняя ставка в жизни – тоже подавил вздох и проговорил печально:
– Ну, что же? Тогда и мы пойдем умрем с ним…
И в убогой комнате, по стенам которой узорами ползла зеленая плесень, нависло унылое молчание…
Раньше Иешуа любил эти вечерние трапезы, когда все собирались вместе. Ему отводили всегда почетное место посреди стола, и он сам, преломив, раздавал всем хлеб, угощал вином и подавал кусок рыбы, которая, точно в воспоминание о их милом озере, всегда ставилась на блюде перед ним. В эти минуты он был всегда особенно ласков со всеми, умилен и иногда осторожно, чтобы укрепить, возвращался к тому, что так напугало учеников и народ в Капернаумской синагоге. Стараясь наиболее глубокими и яркими символами задеть сонную мысль и души этих простых людей, он, указывая на хлеб или на вино, говорил им:
– Я пища ваша… Как без всего этого не может существовать наше тело, так без истины, которую через меня открывает вам Отец, не может существовать ваша духовная жизнь. Слово мое – пища ваша, пища жизни вечной и святой…
Но его раздражало не только их непонимание, но и сознание, что вот он словом своим оторвал их от их углов и в конце концов, с их точки зрения, ничего им не дал, кроме этой бродячей, беспокойной жизни, полной лишений и опасности, раздражали их безмолвно спрашивающие глаза: когда же обещанная победа? Ценности внутренних побед они не понимали – разве только этот молчаливый и мягкий Фома… И маленького горбуна с его углубленностью и тишиной он теперь сторонился: в его почти неземных глазах он чувствовал кроткий упрек…
Часто после целого дня бесплодных рассуждений и споров с книжниками перед народом, который становился всегда на сторону победителя и за ловко пущенное словцо продавал свою душу и хохотал там, где надо было бы плакать, Иешуа, полный горечи, уходил в милую тихую Вифанию. Но он не мог не видеть, что всякий раз, как он туда уходит, Мириам магдальская, исхудавшая и несчастная, делалась как бы вне себя. Ему было это и сладко, и больно… А всякий раз, как уходил он из Вифании, тихая, прелестная Мириам вифанская, перезабывшая все свои песенки, убегала плакать. И раз она покаялась ему:
– Я… я не могу… когда ты уходишь к той… к рыжей!.. Я готова убить и ее, и тебя, и себя… Я ненавижу ее!.. – вся затрепетала она. – Я ужасаюсь на себя, но я ничего не могу, ничего не могу!
И, сдерживая рыдания, она убежала в темноту…
Он понимал ее. Он всех понимал… Но и ее, и всех, и всю жизнь он видел теперь точно издали, и, болея страданиями страждущих, он все же ясно чувствовал что так, как прежде, ни страдания, ни радости людей уже не захватывают его. Лишь изредка удавалось ему установить свое прежнее отношение к жизни и людям, близкое, теплое, но опять точно поток какой относил его от знакомых и любимых берегов, и он оставался в своих думах и своей печали одиноким. Он похудел, глаза его стали большими и строгими, и он часто задумывался. В черных волосах его протянулись первые серебряные нити…
Как и раньше, от него часто требовали совета в жизненных затруднениях, и он давал совет. От него требовали речей, и он говорил, вызывая то слезы умиления, то ярость. Его звали к больным, и он шел и, опираясь на те немногие знания народной медицины, которые он почерпнул у ессеев, лечил, как мог. Если помочь ему не удавалось, это скоро забывалось, а если больной поправлялся, все хвалили его, если же болезнь проходила слишком уж сразу, все кричали о чуде, и от селения к селению волною шла о нем молва.
Иногда, в минуты тяжелого раздумья и особенно острого ощущения безвыходности, им овладевало старое искушение: а что, если он, в самом деле, слишком строг и к людям, и к себе? Почему мучаются все любящие его люди? Зачем отказывает он во всякой радости себе? Зачем, наконец, не уступит он бедным темным людям в их требованиях к нему, зачем не спустится к ним со своих высот? Царем? Ну, так что же, если они иначе не могут? И пусть ставят его во главу угла жизни, и он, опираясь на власть, сделает если не все, что нужно, то хотя все, что можно. Ведь можно же, взяв у богатых, накормить голодную семью Иуды. И разве много нужно, чтобы избавить маленькую Сарру от стыда?..
Но когда он пробовал спуститься до толпы, как тогда, в притче о бедном Элеазаре, в нем потом всегда подымалась горечь, сознание, что он сбился с дороги, и тягостное чувство разочарования. Иногда он не без страха чувствовал, что первоначальная чистота и возвышенность его замыслов как бы потускнели, что он сам как будто уронил свое дело, что он изменил Пославшему его.
И опять: прежде всего он хотел теснейшего объединения людей, и в то же время он не мог не знать, что о нем идет распря в народе, что люди во имя его не только разделились на друзей и врагов, но и самые друзья много спорят и сердятся над словом его. И часто в каком-то тайном предчувствии он содрогался: не мир принес он на землю, но меч!
– Ты сам же говорил, что царствие Божие в душе нашей… – сказал раз ему тихими сумерками горбун. – А ты все хочешь устроить его для людей и в этих попытках теряешь и радость, и мир своей души, которая одна только и есть в твоей власти… Ты нашел верный путь и ты же, зная, что он единственно верный, позволяешь своему сердцу увлекать тебя по пути, который ты сам считаешь ложным…
– Знаю, знаю, знаю!.. – сжимая руки, мучительно воскликнул Иешуа. – Знаю! Но иначе я не могу… Понимаешь: не могу!.. Я готов отказаться для себя от царствия Божия, от вечной жизни, от всего в мире – только бы маленькая Сарра могла улыбаться и радоваться, только бы не душила позорная нищета человека среди богатств, только бы человек человеку братом стал!.. И ты, ты сам, скажи: разве хоть иногда ты не чувствуешь этого? – еще горячее воскликнул он. – Если царствие Божие, то для всех, до единого, а если для одного меня, для каких-то немногих избранных – нет, я не принимаю его!.. Что, разве нет в твоей душе этого разделения, этой боли? Скажи!..
Горбун, побледнев, крепко сцепил свои длинные, бледные пальцы, склонил свою большую голову и после долгого молчания тихо уронил:
– Есть…
И Иешуа узнал в нем свою скорбь, и с этого дня стал он для Иешуа еще ближе…
Все яснее и яснее становилось Иешуа, что только смерть одна избавит его от ужасной тяготы его запутавшейся жизни, совсем, совсем, увы, не похожей на солнечную жизнь лилий полевых и птиц небесных. Но он боролся с этими черными мыслями и, отдыхая, уходил в мечту о милой ему сельской жизни, рука об руку с Мириам. Он видел в воображении пышную весну галилейскую и красные от цветов луга, – в Палестине почти все весенние цветы красные – и медлительный, качающийся шаг тяжелых волов на тучном, пахучем поле и себя за плугом, с длинным дорбаном в руке, с вольной песнью на устах. Видел он, как поднимается его пшеница, как идет в трубку, как выбрасывает колос и качается волнами под ветром. И первый сноп в торжественном и веселом шествии поселяне несут к жрецу, и старый, и малый, все без разбора, кружатся в веселых хороводах и поют песни, и жрец приносит этот сноп Адонаи в благодарность за урожай, и на пиру веселого праздника шабуота красуются кислые хлеба из первой муки… Он видел себя в тиши полей, со стадом своим, у серой и молчаливой башни пастушьей, среди багрянца виноградников своих, у точила, в котором виноградари точно окровавленными ногами весело и усердно топчут виноградные гроздья… Все это близко, рукой достать, и все это, знал он совершенно несомненно, было теперь недоступно ему, отмеченному роком…
И мысль о конце пугала его все меньше и меньше…
XXXIV
И расцвели по всей стране и отцвели золотые цветы огней Хануки, и в воздухе иногда уже чувствовалась сдержанная улыбка близкой весны, а Никодима все не было, и по-прежнему бесплодны были усилия Иешуа пробудить к жизни божественной мертвый город, и некуда было идти. Раз, вернувшись из храма, – он опять стал ходить в портики, и нападки его на храмовников и законников становились все острее – он, обессиленный, полный горечи, сидел один в комнате, которую он снимал вместе с Симоном Кифой и Иохананом Зеведеевым у одной вдовы, на окраине, около Овчей купели, и слушал в душе искушающий голос: «Ты сам растоптал все цветы жизни и остался при бесплодной скорби этой. Но ведь все же солнечный день прекраснее мрака и радостный смех желаннее слез!.. Может быть, еще не поздно… Потом? А кто знает, что будет потом!..»
Дверь отворилась, и в комнату вошел Иуда. Лицо его было бледно и более, чем когда-либо, растерянно. При виде Иешуа оно исказилось в страдании.
– Что ты? – испуганно поднялся ему навстречу Иешуа. – Что с тобой?
– Умер!.. – в рыдании вырвалось у того. – Умер, умер, умер…
И, вцепившись в свои седые волосы, он вдруг страшно заквохтал. Иешуа понял, что умер больной ребенок, младший, который мучительно страдал многие месяцы, а потом стал как будто поправляться. Иуда, страстно его любивший, – он был последний – чрезвычайно радовался его выздоровлению и почти не спускал его с рук, как вдруг налетела горловая болезнь, и ребеночек в страшных мучениях скончался… Иешуа был потрясен горем Иуды, но пустые слова утешения не шли у него с языка: он только побледнел и стал строгим…
– Рабби, это наказание Божие… – глядя на Иешуа с бездонным отчаянием, едва выговорил Иуда. – Я… я… брал деньги из общей кружки… и… и вот Бог покарал меня… Прости меня, рабби…
– Бог уже простил… – тихо дрогнул голосом Иешуа, обнял его и поцеловал в искривленные трясущиеся губы. – Пойдем к тебе…
Он накинул свой темный плащ, и оба молча направились к берлоге Иуды. Там были уже Мириам магдальская, Иоанна и два-три ученика. Мать, как всегда, лежала на своем убогом ложе лицом к стене. Сарра, накрашенная и жалкая, пугливо пряталась за спинами. В блестящих глазенках чумазой детворы стоял испуг и непонимание…
В Палестине, как и во всех жарких странах, похороны быстро следуют за смертью. Маленький покойник уже лежал в горнице в миттах, то есть открытом гробе. И, когда Иешуа взглянул в это уже тронутое тлением, но такое трогательное в неземной кротости, чистоте и красоте личико, его горло перехватило рыдание. Горячим ключом забили в душе безответные вопросы: зачем он, маленький и невинный, страдал так? Зачем отняли у него жизнь? Зачем так больно ударили по и без того несчастному Иуде? И не было другого ответа на вопросы эти, как глубокое, холодное молчание от века…
Иоанна впервые увидала близко нищету Иуды и, потрясенная, взяла похороны на свой счет. Иешуа и трое из учеников подняли гроб на плечи. Сзади шли близкие и громким плачем выражали свое горе. Шли и две наемные плакальщицы, которые дико кричали, падали в отчаянии на землю и посыпали голову пылью. Был и музыкант, который играл на флейте что-то мрачное, хватающее за душу… Кладбище для бедняков было за городскими стенами. Все могилы были завалены камнями – от гиен и шакалов – и каждую осень красились в белый цвет, чтобы всякий видел, что тут могила, и не осквернился бы. Неподалеку, слева, тянулась долина Хинном, когда-то оскверненная человеческими жертвами в честь Молоха, а теперь служившая местом свалки для городских нечистот. Мусор этот сжигался, и над долиной стоял постоянно удушливый дым. Вечно горящая и всячески оскверненная, она скоро стала прообразом ада, геенны. Справа, в отдалении, у Садовых ворот, круглилась Голгофа, или, по-арамейски, Гульгольта…
И под вой, крики и причитания провожатых ребенок, отстрадав свое, ушел навсегда в неизвестное…
Добрая Иоанна предложила всем, по обычаю, «хлеб скорби», а после все снова направились в дом Иуды, чтобы выразить всем домашним свое соболезнование. Иешуа тяготился всеми этими обрядами и, как только было можно, поспешил скрыться. Потупившись, он шел тесными уличками города и думал свои думы, большинство которых теперь заканчивались строгим знаком вопроса. На душе была муть и усталость…
– А-а, великий рабби!.. – услышал он немного насмешливый голос. – А я сколько времени ищу тебя по Иерусалиму… Шелом!..
Он поднял глаза. Перед ним был в щегольском плаще, упитанный, помолодевший и самодовольный домоправитель Ирода толстый Хуза…
– Что тебе нужно? – равнодушно спросил Иешуа.
– Царь Ирод, много наслышавшись о творимых тобою чудесах, велел привести тебя во дворец, чтобы ты показал свое искусство перед его гостями… – сказал Хуза. – В щедрой награде царской ты можешь не сомневаться…
– Действительно, только ее мне и не хватало… – криво усмехнулся Иешуа и снова, повесив голову, пошел.
– Ты нахал!.. – сразу налившись кровью, просипел Хуза в гневе. – Разве так разговаривают с посланцем царским, облом галилейский?..
Ничего не отвечая, Иешуа уходил. У Хузы чесались руки: догнать бы и проучить этого невежу как следует… Но он не любил волнующих выступлений и повернул ко дворцу Ирода, важно раскачиваясь и посохом расчищая себе путь там, где ему не торопились уступать дороги. Его дух омрачился: распущенность и дерзость в народе все возрастает – так, пожалуй, далеко не уедешь… Нет, нужна твердая рука. Пока такие молодчики разгуливают на свободе и разрушают все основы отечества и Закона, ждать добра не приходится. Им, конечно, терять нечего, но…
– Ты что, не видишь, собачий сын?! – разъярился вдруг Хуза на худого, в лохмотьях, погонщика мулов, который загораживал ему дорогу, и крепко ударил его посохом по костлявым плечам. – Не видишь?!
Тот, потирая ушибленное плечо, испуганно отскочил в сторону. Вокруг все смеялись…
Иешуа тем временем вышел на оживленную улицу царя Давида, которая шла от ворот Яффских к храму. Здесь толпа была особенно густа, пестра и горласта. Торговцы занимали не только нижние этажи почти всех домов, но своими ларьками загромождали улицу настолько, что пройти было трудно. И чего-чего тут только не было! Тут можно было купить и продать и верблюда, и фиников, и булавок, и фруктов, и осла, и дом, и всякую птицу, и домашние вещи, и веревки, и теленка, и драгоценности всякие, и рабов… Серые верблюды, точно какие-то сказочные челны, медлительно двигались этим человеческим морем и иногда, точно улыбаясь, скалили свои крупные желтые зубы. Трусили маленькие ослики со всякой поклажей. Уверенно шли сильные темные мулы, позванивая бубенчиками и посматривая на людские водовороты своими умными карими глазами. Среди толпы, строгие, ходили стражи синедриона и наводили порядок. Иногда они останавливали какого-нибудь торговца, чтобы проверить его каменные гири, которые он носил в кожаном мешке у пояса. Если гири были в порядке, его отпускали с миром, а если вес их был неправилен, его осыпали палочными ударами, и он орал, а вокруг все, скаля белые зубы, хохотали… Вид караванов напомнил Иешуа о далеких странах и о Никодиме.
«Да… – подумал он печально. – Выискивает по всей подлунной правды Божией, но сам живет только для своих списков и пальцем о палец не ударит, чтобы правде этой помочь…»
– Иешуа!.. – услышал он радостный вскрик. – Как я рад тебя видеть…
С крупного, разукрашенного пестрыми подвесками и говорливыми бубенчиками мула ласково улыбалось ему загоревшее и покрытое пылью лицо Никодима. Иешуа подошел к нему.
– Как я рад тебя видеть… – давая своим слугам знак продолжать путь к дому, повторил Никодим. – Я часто вспоминал тебя в моих странствиях. Много интересного увидал и узнал я. В Александрии с Филоном мудрым побеседовать довелось… Ты непременно заходи ко мне, и я подробно расскажу тебе обо всем… Как твои дела?.. Ты что-то очень исхудал. Или хворал?
– Обо всем этом потом… – без улыбки отвечал Иешуа. – А ты вот теперь же ответь мне на один только вопрос…
– Спрашивай… – ласково улыбнулся Никодим. – Если смогу, отвечу…
– Вот ты много рассказывал мне, – взволнованно и строго проговорил Иешуа, – о разных спасителях, от непорочных дев рожденных, о делах их великих, о их учении, о их странствиях…
– Ну? – насторожился Никодим: так необычен был среди сутолоки базара этот вопрос.
– Так вот: там, где эти спасители прошли… и открыли людям все… где… ну, словом, ты знаешь – так вот там жизнь людей другой стала или такая же, как и у нас вот?.. – широким жестом указал он на мятущуюся по пыльным, солнечным улицам толпу.
Никодим сердцем разгадал путаный и темный вопрос своего друга и – легонько вздохнул.
– Жизнь более или менее одинакова везде… – сказал он.
Иешуа потупился.
– Так… – вздохнул он. – А если это так, то на что же нужны были эти спасители, и девы непорочные, и подвиги их тяжелые, и мудрые слова?.. Значит, все это ни на что не нужно…
И, прежде чем Никодим успел ответить что-нибудь, Иешуа, не оглядываясь, скрылся в толпе. Никодим посмотрел ему вслед и тронул своего мула. Странный он… И Никодим стал думать о том, как бы не забыть то сказание, которое он слышал вчера в Яффе, в той Яффе, из которой пророк Иона отправился в свое трагическое путешествие и близ которой родилась красавица Далила. Один многоученый эллин показывал ему там скалу, к которой была прикована Андромеда, обрученная морскому чудовищу и освобожденная Персеем. И открыл ему эллин тайный смысл сего древнего сказания: Андромеда – это душа человеческая, морское чудовище – это мирское зло, а Персей – тот Спаситель, следы которого он, Никодим, находил среди всех народов… И вообще сколько нового узнал он! И сколько новых списков везет он с собою!.. Конечно, он понимает своего галилейского друга: кто думающий не знает этих минут сомнения и святой тревоги? Но это пройдет, и он расскажет ему о том, что он видел и слышал в своих странствиях…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.