Текст книги "Евангелие от Фомы"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
XV
Холодный и резкий восточный ветер, которого так боялись виноградари Иерихона и который нес всегда с собой седые, косматые тучи песку и требовал поэтому частых омовений, мел по узким и кривым улицам Иерусалима, надувая и хлопая плащами редких тут, на окраине города, прохожих. В жалкой, тесной, темной лачуге, густо пахнувшей прелью и грязью, неподалеку от ворот Ирода, в тени, падавшей от высокой, зубчатой крепостной стены, у чуть тлеющего очага жались оборванные, лохматые и грязные ребятишки с миловидными, но истощенными мордочками. Иуда прибивал молоточком к старой деревянной сандалии полуистлевшие ремни из неприятно пахнущей кожи гиены, и на лице его было обычное выражение беспокойства и беспомощности. В углу на груде зловонных лохмотьев сидела его жена Руфь, худая, с исступленными глазами и преждевременно поседевшими волосами, беспорядочными космами выбивавшимися из-под повязки; обняв острые и сухие колени грязными, узловатыми руками, она мерно качалась из стороны в сторону, и обескровленные губы ее, как всегда, шептали что-то злое… Соседи все больше и больше убеждались, что Руфь одержима бесом, и наиболее опытные из них настойчиво советовали Иуде поискать за Иорданом тот священный корень, баараз, огненного цвета, которого так боятся бесы. Тот, кто сам выкапывал этот корень из земли, немедленно умирал. Был, однако, способ обойти это затруднение: нужно было осторожно раскопать вокруг корня землю, а затем привязать его веревкой к шее собаки и гнать ее. Выдрав корень, собака тут же издыхала, но драгоценное средство было уже в руках человека, и, стоило только поднести его к носу больного, как он выздоравливал. Но Иуда как-то не особенно верил, что Руфь одержима, а кроме того, очень боялся он и заиорданских демонов…
Была ли Руфь одержима, неизвестно, но была она очень несчастна. Положение еврейской женщины, как говорят, было выше положения других восточных женщин того времени. Одни рабби написали о женщине – как это бывает и у других народов – очень много возвышенных слов. Они говорили, что тот, кто оскорбляет женщину, подобен убийце; они уверяли, что мудрая жена будет «прославлена у ворот», а смерть ее – «такое же несчастье, как и разрушение Иерусалима». Но, с другой стороны, как и у других народов, были рабби, которые осторожно предостерегали от женщины и к величайшим бедствиям жизни относили «болтливую и любопытную вдову и девицу, которая теряет свое время в молитвах»; они советовали не вести праздных разговоров с женщинами, и даже мягкий Гиллель утверждал, что «женщины укрепляют предрассудки». Все эти мнения мудрых рабби свелись, в конце концов, к тому, что если еврейская женщина не знала уже в эту эпоху тяжести многоженства, то она все же не могла выступать свидетельницей на суде и как существо низшего порядка освобождалась от ежедневной молитвы и всяких других религиозных обязанностей, не смела появиться на улице с непокрытой головой, все окна ее дома, выходящие на улицу, были забраны плотными решетками, и до замужества она была, как раба, полной собственностью отца, который мог даже продать ее, а после замужества становилась в полную зависимость от своего супруга, который при всяком удобном и неудобном случае мог прогнать ее, то есть выдать ей разводную. И заботливые рабби, как всегда, точно указали все случаи, когда это можно сделать вполне законно и со спокойной совестью. Если суровый Шаммай допускал развод только в случае прелюбодеяния, то многие, и в том числе Гиллель, допускали этот развод всегда, когда супруг найдет в своей жене «что-либо недостойное одобрения»: если она вышла на улицу с непокрытой головой, например, если она обратилась на улице с речью к незнакомому мужчине, если она разболтала какую-нибудь семейную тайну, если она бесплодна, – бесплодие считалось у иудеев позором, – если у нее подгорело жаркое, если она просто-напросто перестала нравиться мужу… А знаменитый и строгий рабби Акиба сто лет спустя завершил: «Если кто-либо увидит женщину более красивую, чем его жена, то он может дать своей жене развод». Благодаря всему этому разводов было великое множество. Напрасно многие рабби, в особенности фарисеи, пытались бороться с этим, уверяя, что «сам жертвенник плачет над тем, кто выдает своей жене разводную», жизнь делала свое дело.
Жизнь Руфи прошла как-то вне всех этих Законов и рассуждений мудрых рабби. В детстве она пила из горькой чаши нищеты; невестой в белом, занятом у подруги платье она плясала в виноградниках Кериота; потом вышла она, неизвестно почему, за бедняка Иуду; мужу ее упорно не везло, но каждый год рождался у них новый ребенок, и нищета в доме все усиливалась и усиливалась, а молодость и силы уходили. И душа озлобилась, все стало все равно, и она привыкла часами качаться на своем логовище и шептать злое. А то начинала упрекать мужа:
– У тебя голова седеет, а ты, вместо того чтобы о детях подумать, – вон сколько ты их наплодил!.. – все ветра в поле ловишь… Появился Иоханан на Иордане, ты бегал незнамо зачем на Иордан, другой какой болтун появится где, ты бежишь туда… Теперь с этим галилеянином, чтобы его земля не носила, связался… Что тебе из всех этих разговоров их, какая польза? Что, накормишь ты пустыми словами их детей своих?.. Нет сапожной работы твоей, другой ищи, нет никакой – укради, убей, зарежь!.. А хлопать ушами нечего… А хочешь хлопать – не плоди детей! Куда я их дену, что я с ними делать буду?.. Тебе хорошо бегать-то, а они скулят…
– Да перестань ты, Руфь!.. – взмолился Иуда, и его некрасивое лицо стало еще беспокойнее и беспомощнее. – И твои слова хлеба детям не дадут… Что ты все лихуешься?
Исступленные глаза Руфи сразу налились бешеной злобой.
– А-а, так мы еще и молчать перед тобой должны?! – завизжала она. – Какой господин выискался!.. Сиди, молчи да слушай, как в животе с голоду петухи поют, а он…
Иуда весь сжался. Только большие уши его как-то печально оттопырились. Он знал, что сейчас будут визг, дикие крики, бешеное рыдание на весь квартал, весь этот непристойный гвалт, за который потом стыдно перед соседями, перед детьми, перед самим собой. Дети уже привыкли видеть в нем какого-то врага и смотрели на него подозрительными, недоверчивыми, враждебными глазами. И когда он лежал недавно больной в горячке, никто не подал ему воды, и чему-то между собой они смеялись…
– Да успокойся, не шуми, не пугай детей… – тихо сказал он, бросая работу. – Я детям своим не враг, а отец. Я готов на все, но моя ли вина в том, что, как бы я ни работал, у нас не сходятся концы с концами?..
– Так на что же ты наплодил их столько?! – визжала она, брызгая слюной. – На что?! Чтоб они с голоду скулили да один за другим дохли, как щенки? Нету работы – бери ножик и режь, режь, режь!.. Ты должен кормить свое отродье!..
В визге ее уже слышались эти жуткие срывы, которые говорили, что сейчас лавина слепого бешенства сорвется и начнется то ужасное, постыдное, которое больше всего и выгоняло его из дому, чтобы не слышать и не видеть этого паскудства, чтобы на людях забыться… Но в это мгновение в раскрытой для света щелястой и разбитой двери встала маленькая, тоненькая фигурка с черными глазами на миловидном, но бледном и точно раз навсегда испуганном личике. То была Сарра, старшая дочь. Ей было лет пятнадцать-шестнадцать. В убогом наряде ее сказывалось жалкое щегольство, от которого щемило сердце, и лицо ее было неумело накрашено. И как только от входа услыхала она эти знакомые взвизги матери, она побледнела еще более, сжала свои пухлые детские губки, и в глазах ее налились сразу крупные слезы – она плакала не только при таких домашних сценах, которые выворачивали всю ее душу, она плакала при самом нежном волнении, радостном или горестном – все равно. И мать просто иногда ненавидела ее за эти «нежности», а отец тихонько про себя жалел эту беззащитную душу…
– Вот она, явилась!.. – с злым хохотом крикнула мать. – Тоже, знать, пророка какого всю ночь прослушала…
Сарра робко, вся сжавшись, – за бешеным ударом мать никогда не стояла – подошла к ней и отдала ей свой ночной заработок. Мать долго смотрела на медные монетки, лежавшие на ее раскрытой грязной ладони, потом исступленными глазами осмотрела всех в лачуге, – детвора испуганно уставила на нее свои блестящие черные пуговки – вдруг с бешенством швырнула деньги на земляной пол и, закинув голову и вцепившись обеими руками в седые волосы, зарыдала, захохотала, завизжала, забилась…
– А-ха-ха-ха… – заливалась она, то вырывая клочьями седые волосы, то колотясь сухой головой о стену, то вся трясясь и хрипя. – Беги на Иордан… беги всюду… слушай… они тебе расскажут… а мы… а мы… вот и с хлебом… А-ха-ха-ха…
Иуда, сдерживая дрожь, которою дрожало все его тело, вскочил, швырнул в угол сандалию и с искаженным лицом обеими руками схватился за голову…
– Мир вам!..
На пороге в полосатом плаще, с белой чалмой на голове и с посохом в руках стоял Иешуа. Он слышал все и был смущен, и сердце его рвала жалость, и в застенчивых глазах стояло виноватое выражение…
Руфь, метнув на него бешеными глазами, легла лицом к стене. Все исхудалое, костлявое тело ее тряслось. Иуде стыдно было поднять глаза. Сарра и дети, неловко улыбнувшись ему, взялись за поиски раскатившихся по всем углам монет…
Скрестив ноги, Иешуа сел на старую, неопрятную циновку. Иуда, и всегда с трудом находивший слова, с усилием старался занять гостя незначительным разговором, а тот, взволнованный до самого дна души видом всей этой нищеты, этой явной враждебностью к нему полусумасшедшей Руфи, а в особенности видом этой ужасной Сарры с ее запуганным, размалеванным лицом, молчал. Ничего не сказать было нельзя, но, Боже мой, что же можно было сказать тут?! Терпите еще?! Прощайте? Продолжайте грызть друг друга с голоду, продолжай, маленькая Сарра, продавать себя?! Но разве человеческий язык повернется сказать это? Нельзя терпеть, нельзя простить, нельзя продолжать!.. Его рука невольным движением ощупала широкий пояс: да, у него было два статера, две дидрахмы да несколько медных меах[9]9
1 статер = 4 драхмы, или динария, 1 драхма = стоимость одного рабочего дня, 1 меах = 1/6 драхмы.
[Закрыть]…
– Ну, что, все не найдете?.. – обратился он к детям. – Ах, вы слепые! Давайте-ка я с вами поищу… Отворите дверь пошире, чтоб было светлее… Вот так… А под циновкой смотрели?.. А-га, а там как раз и лежит вот дидрахма!.. Держи, Сарра…
Сарра подняла на него свои испуганные глаза.
– Но… но у меня не было дидрахмы, рабби… – робко сказала она.
Иешуа рассмеялся.
– Как не было, раз она тут лежит? Значит, была… – сказал он, продолжая искать. – А вот и еще дидрахма!.. Где же глаза у вас? Вы торопитесь и оттого ничего не видите… Держи, Сарра…
Губы Сарры затряслись, и она отвернулась в темный угол. Она ничего не сказала: она уже узнала ничтожество слов человеческих, давно привыкла молчать и все таить в себе. И в тумане слез она не видела даже тех меахов, которые подбирали у нее под носом визжащие от радости дети… Иуда, не шевелясь, блестящими глазами смотрел перед собой. В душе шевельнулось было тепло, но – спасения нет, все равно…
От веселого перезвона детских голосов и смеха в мрачной и душной лачуге стало точно светлее… И они потащили Иешуа на дворик, где густо пахло испражнениями и ходили две курицы дикого, взлохмаченного вида, посмотреть ту кущу, которую они, по обычаю, приготовили ради великого завтрашнего праздника. Из-за каменного забора спускалась раскидистая ветвь старого сикомора – к нему-то и приладили дети свою бедную кущу…
– Вот как хорошо! – похвалил Иешуа. – Для вас сам Бог кущу построил, да какую! Другой такой, может быть, во всем Иерусалиме нет…
Он еще и еще одобрил их сооружение, затравил их в какую-то игру, а сам думал: сказать тут терпи, значит, сказать гибни… Ибо это гибель… Но тогда что же сказать, что делать?! В душе его поднялась такая смута, что он, воспользовавшись первым удобным случаем, начал прощаться.
– Ты весь праздник пробудешь в Иерусалиме? – спросил Иуда.
– Я еще не знаю, как дело сложится… – отвечал Иешуа. – Может быть, и после праздника останусь…
– Так если останешься, заходи к нам… – проговорил Иуда. – Ты на женщину не гляди. А мы тебе всегда рады. Смотри, как ребята-то ожили!..
Иешуа решил было пройти к Элеазару в Вифанию, но не успел он дойти и до городских ворот, как встретил Иоханана Зеведеева и рыженького Рувима, пыльных и возбужденных.
– А мы тебя везде искали, рабби!..
– Что с вами? Что случилось?..
– Ирод убил Иоханана…
Глаза Иешуа широко раскрылись.
– Да верно ли?
– Мы сами видели его голову… И в языке булавка золотая…
И, перебивая один другого, они рассказали все, что видели и слышали в Махеронте.
– И с нами пришла в город Иоанна, жена домоправителя Иродова, Хузы… – сказал Иоханан. – Она все плачет и никак не хочет больше жить около Ирода…
– А муж?
– Ну, он не очень ее удерживал… Он, говорят, с какою-то плясуньей давно там путается…
Иешуа потупился.
– А что народ? – спросил он потом.
– Что народ? – усмехнулся Рувим. – Как всегда: шумит, грозит, спорит и – ничего больше…
– Ну, идите к себе… – после долгого молчания сказал Иешуа. – Я скоро приду…
И, выйдя из городских ворот, он долиной Кедрова пошел куда глаза глядят…
Когда Иешуа ушел, кто-то из ребят Иуды нашел под поставцем, на котором вечером ставят светильник, целый статер. Сарра весь день ходила задумчивая, точно во сне, а вечером на свой промысел не пошла…
XVI
Праздник Кущей был исстари установлен в воспоминание сорокалетних скитаний Израиля в пустыне. В эти же дни торжественно праздновалось и окончание всех полевых работ и уборки виноградников. Все праздники – за исключением праздника Огней, или Ханука, – праздновались только в Иерусалиме. Тогда средоточием всей жизни еврейской становился храм, и те синагоги, которые незаметно, но неустанно подрывали основание этого храма, на эти дни отступали в тень. И вместе с храмом в торжественные дни эти на первое место становилось не толкование Закона, а многовековой обряд.
Наконец, загорелась заря торжественного дня… Облеченный в белую льняную одежду, с митрой на белой голове, – на митре сияла дощечка из чистого золота с надписью «святыня Господня» – Каиафа с золотой кадильницей в руке на глазах у бесчисленной, затаившей дух толпы вошел за роскошную ковровую завесу Святая святых… И, хотя давно уже в старом, много видевшем сердце Каиафы угасла всякая вера, он, как всегда в эту минуту, испытывал глубокое волнение: что же, в конце концов, и в небе так же пусто, как и в Святая святых, или и тут и там все-таки что-то есть?.. Возносятся в небо жертвенные дымы, льется кровь, тысячные толпы падают ниц – кому же приносятся эти жертвы? К кому возносится мольба?.. И старый первосвященник забыл совсем о молитве, и, опустив курящуюся золотую кадильницу, в глубокой задумчивости стоял среди жуткой пустоты Святая святых, за завесой, на которую набожно, трепетно смотрели тысячи глаз… И весь этот день народ строго постился: не ел, не пил и не умащал себя маслами, и даже не умывался – исключение Закон делал только для царя да для новобрачной, которая могла умыться, «ибо она должна быть приятна для глаз супруга своего»…
Дни одиннадцатый, двенадцатый и тринадцатый месяца Тишри народ толпился во дворах храма, чтобы проделать необходимые обряды очищения, готовил пальмовые ветви и радостно ставил всюду палатки или шалаши: на кровлях домов, во дворах, вдоль улиц… Только в пустыне может жить человек вполне религиозной жизнью и чувствовать непосредственное дыхание Бога, проникающее ему в душу. Шалаши, кущи, напоминавшие о пустынях, и вызывали с особой силой это чувство в израильтянах… Когда к вечеру этого дня Иешуа возвратился от своих друзей из Вифании в Иерусалим, в городе стояла празднично-торжественная тишина… Всюду виднелись зеленые кущи, всюду виднелись лица, на которых была сдержанная радость, садукеи-храмовники в эти минуты чувствовали себя господами положения, и тысячные толпы, пришедшие в священный город на праздник со всех концов земли и пестрым морем залившие все его улицы и площади, почтительно расступались перед ними… И смерклось, и загорелись звезды, и спустилась на кущи тихая ночь, а наутро, когда за черно-синими горами Заиорданья протянулись золотые, розовые, зеленые полосы зари, бесчисленные толпы народа залили все дворы храма, его портики и близ лежащие улицы. В этот день храмовой страже делать было нечего: толпы были скованы торжественностью момента…
– Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… – торжественно поднялось в тишине от курящегося жертвенника. – Люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем помышлением твоим, всеми силами твоими…
Все склонилось перед Всевышним в благоговейной молитве… И жрецы, по древнему обычаю, подводили к жертвеннику на заклание, одного за другим, тринадцать быков. Тем временем от Силоамской купели, в которую по временам сходил ангел и возмущал воду для исцеления больных, протянулась к сияющему на утреннем солнце храму торжественная процессия: то один из жрецов, зачерпнув золотым кувшином воды из священного источника, нес ее в храм для возлияния на алтарь. Два других жреца поднесли Каиафе серебряный кувшин с вином. И он возлил на жертвенник в сторону запада воду источника Силоамского и в сторону востока – вино… Народ ревниво следил за малейшими подробностями вековых обрядов: он не допускал и мысли о каких-нибудь отступлениях от священного обряда. Когда раз знаменитый Яннай, служа в праздник Кущей, решился, по садукейскому обычаю, вылить воду на землю, которая, по обычаю, принятому фарисеями и народом, должна была быть излита на алтарь, народ завопил о кощунстве, и град райских яблок посыпался на царя-первосвященника. Рассерженный Яннай велел своей солдатне расправиться с бунтовщиками, и много жертв пало под их ударами на священные плиты храма…
Обыкновенно, когда кончалось богослужение, народ разбивался на кучки, и по дворам, среди колонн портиков, начинались бесконечные и живые еврейские беседы. Храм был одновременно и храмом, и форумом, и судилищем, и университетом: все споры религиозных партий, все каноническое обучение, всякие судебные дела – словом, почти вся деятельность народа была сосредоточена на этих дворах и в этих тихих залах. Но сегодня, как только смолкли звуки труб, молитв и торжественных песнопений, цветные реки паломников неудержимо потекли во все стороны города. Все радостно махали пальмовыми ветвями, всюду цвели праздничные улыбки, всюду кружились веселые хороводы, всюду гремело восторженное гоша-на[10]10
Осанна.
[Закрыть]…
– Осанна! Осанна! Осанна!.. – звенел сияющий радостью священный город.
– Осанна! Осанна! Осанна!.. – плескали крыльями белые голуби, носившиеся над храмом.
– Осанна! Осанна! Осанна!.. – ликовало яркое солнце в синей бездне.
И когда в шатрах и шалашах все плотно поели, наверстывая потерянное за дни поста, и наговорились, и отдохнули, и рассыпались веселые, цветные, уставшие хороводы, и когда все засияло вечерними огнями, снова потекли к храму цветные потоки богомольцев, чтобы видеть, чтобы упиться новым торжеством…
Во дворе Женщин – он был на четыре ступени выше двора Язычников, так что все, что там происходило, было видно всем – появились четыре молодых жреца и в золотые светильники, которые были прикреплены к стенам, налили масла и зажгли огонь. Благочестивые, строгие евреи с факелами в руках и со священным восторгом в глазах плясали и пели перед святыми огнями, в то время как на красивой беломраморной лестнице, ведущей со двора Женщин в двор Израиля, восседали левиты и играли на кифарах, кимвалах и других музыкальных инструментах… И вот у бронзовой двери Никанора появились два жреца и в длинные трубы свои вострубили на верхней ступени лестницы, потом медленно спустились до нижней и вострубили опять, и так, все трубя, прошли они двором Женщин и двором Язычников до самых восточных ворот. И там, очертив своими факелами огневую линию от востока к западу, среди напряженной тишины толп они возгласили:
– На сем месте отцы наши, обратившись спиной к храму, а лицом к востоку, поклонялись солнцу, но мы, мы обращаемся лицом нашим к Богу…
И так торжественной чредой, среди ликующих хороводов и бесконечных осанна, шло древнее празднество изо дня в день, и с раннего утра до вечера несся к престолу Всевышнего дым от бесчисленных жертвоприношений. Иешуа, как и всех, захватывало торжественное настроение этих всенародных молений. Новая правда, которая неудержимо росла в нем, противилась этому обаянию, этим цепям прошлого, хотя и не всегда удавалось ей освободиться от этого плена. Но до такой степени уже сильна была в нем правда его, что теперь вид страданий человеческих – он все не мог забыть того, что видел он у Иуды, – уже не угнетал его, а окрылял и подымал на борьбу: божественная правда и спасение людей уже у дверей! Осанна! Осанна! Осанна!
Иногда, в минуты духовного подъема, он чувствовал, несомненно, что какой-то огонь пришел он низвесть на эту ликующую землю, и как желал он, чтобы огонь этот возгорелся! Целые дни проводил он во дворах и портиках храма, вступая в кипящие вокруг споры и сам заводя беседы с народом. И те, точно неземные, голоса, что пели в его душе, чаровали простые души: каждый день толпа слушателей вокруг него становилась все гуще и гуще. С ним были и братья Зеведеевы, и двоюродный брат его, рыженький Рувим, и Симон Кифа с братом Андреем. Иногда приходили из Вифании его друзья, Элеазар с сестрами, и жадно слушала его жена домоправителя Иродова, Хузы, Иоанна, похудевшая и точно просветлевшая. Все чаще и чаще замечал он в толпе Иуду с его беспокойным, точно чего-то ожидающим лицом и маленькую, жалкую и страшную Сарру, которая стыдливо пряталась за спины других. Подходил иногда послушать его и Фома. Он смотрел своими умненькими глазками, слушал и как-то ласково помалкивал. И всегда из немногих оброненных им слов чувствовалось, что опыт жизни говорит ему одно, а доброе сердце – другое, и сердце побеждало чаще…
А вокруг кипел пестрый народный водоворот: вели к жертвеннику всевозможных животных, проносили в клетках хорошеньких горлинок, испуганно смотревших на толпу своими круглыми, милыми глазками, нищие и убогие назойливо просили подаяния, проходили гордые садукеи, непристойно кричали и спорили менялы, обменивая греческие и римские монеты на еврейские деньги, ибо монеты иностранные как нечистые в храме не принимались… А с высоты башни Антония на эту пеструю, шумную толкотню, блистая шлемами, спокойно смотрели римляне…
Шел уже седьмой, предпоследний день праздника. Все были заняты обрыванием листьев с ветвей ивы, прикрывавших кущи. Фарисеи приписывали этому такое значение, что они позволяли обрывать листья, если даже этот седьмой день праздника падал на Субботу. Потом, впоследствии, они приняли меры, чтобы на Субботу он никогда не приходился. Иешуа, беседуя с близкими, ходил по залитым осенним солнцем дворам храма или среди колонн портиков.
– Посмотри, рабби, какие камни! – с наивным восхищением сказал Симон Кифа, указывая на гигантские плиты и глыбы, над которыми, заканчивая храм, трудились в будни каменотесы. – Вот так камни!..
– Да… – задумчиво отвечал Иешуа. – Трудов много, а все это может быть в три дня разрушено…
Некоторые из близких испуганно оглянулись: не слушает ли часом кто? После казни Иоханана все они очень оробели, и суждения Иешуа иногда смущали их.
– Важен не этот рукотворный храм, важен тот незримый престол Господень, который стоит в каждом чистом сердце человеческом… – сказал Иешуа. – Спасение не в этом камне, но в сердце человеческом…
Он говорил, они, не понимая и половины, слушали, а в просветы массивных, высоких колонн виднелась солнечная долина, в глубине которой шумел поток Кедронский, а по ту сторону долины, по склону масличной горы, тихо спали могилы. В бездонном, ласковом небе Иешуа слышал незримое присутствие Кого-то большого и светлого, Который благословлял род людской на всякую радость. И звенело во всех концах солнечного города:
– Осанна! Осанна! Осанна!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.