Текст книги "Евангелие от Фомы"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
LI
Возвратившись из дальних странствий по Востоку, в Иерусалим снова приехал Марк Лициний Лепид со своей красавицей женой Вероникой. Он просил Пилата познакомить его с выдающимися местными людьми. Так как пригласить храмовников в преторию было невозможно – из боязни осквернения они ни за что не согласились бы принять участие на пиру прокуратора, – то Пилат переговорил с Иродом, и Ирод выразил согласие чествовать влиятельного римлянина у себя…
На одной из многочисленных террас беломраморного дворца Ирода Великого собралось довольно большое общество: тут был Ирод, пышный и накрашенный, как всегда, еще более пышная Иродиада и тонкая и гибкая, с красными, точно кровавыми устами, Саломея, прокуратор Понтий Пилат, Каиафа и несколько старейшин, Марк Лициний Лепид, высокий и красивый римлянин, который не прочь был иногда щегольнуть своими взглядами, значением и обращением, в венке из миртовой ветви в честь Афродиты, и его жена Вероника, гречанка, прелестная, но точно надломленная женщина с белокурыми волосами и голубыми, рассеянными глазами. Вечер был тихий, прелестный, и велариум был уже свернут. Между стройных белых колонн, над перистыми вершинами пальм виднелся весь осиянный золотым сиянием вечера Иерусалим. Вдали, около ворот Яффских, четко вырисовывалась на заре башня Гиппикус, а за ней чернела лысая Голгофа и три уже покосившихся креста на ней… Неподалеку от пышного, убранного свежими розами стола, за которым возлежало общество, стояло что-то прикрытое большой, золотистого цвета шелковой пеленой…
– Какие прелестные цветы!.. – вынимая из вазы красный анемон, певучим голосом своим проговорила Вероника.
– Весной, а иногда и осенью они у нас растут везде… – прокартавила Саломея. – Я так люблю их…
– И все-таки публичные казни эти цели не достигают… – кокетничая своими государственными взглядами, сказал Ирод. – Мы думаем потушить кровью огонь мятежа, но огонь уходит внутрь и только ждет случая снова вырваться наружу и произвести еще большие опустошения… Кстати: вы слышали о новой выдумке этих смутьянов, которая взбудоражила весь Иерусалим?
– Нет… Что такое? – спросил Пилат.
– Болтают, что этот… ну, распятый галилеянин… воскрес! – не удержавшись, прыснул Ирод.
– Да что ты говоришь?! – смеясь, воскликнул Пилат.
– Да, да… – смеялся Ирод. – Во всяком случае, гробница его пуста, а его последователи снова подняли головы и баламутят народ…
– Все это шито белыми нитками. Тело казненного украдено, конечно, его учениками… – сказал Иезекиил.
– А кто говорит, храмовниками… – лукаво посмотрела на него Саломея.
– Так зачем же вы сняли так скоро охрану, которую сами же выпросили у меня?.. – сказал Пилат.
– Нельзя охранять труп всякого смутьяна целую вечность!.. – заметил Ионатан.
– А говорят, Каиафа, что и твой Манасия сыграл в этой дикой истории известную роль… – прищурив свои змеиные глаза, улыбнулась Саломея.
– Возможно… – спокойно отвечал Каиафа, поглаживая серебряные завитки своей бороды.
– А правда, что он хочет бросить все и уйти в Энгадди? – не отставала она.
– Правда…
– Удивительно!.. – воскликнула она. – Ты говоришь об этом так спокойно, как будто бы речь шла о совсем постороннем тебе человеке!..
– О чем же тут беспокоиться?.. – улыбнулся первосвященник. – Молодое вино… Побродит, побродит и успокоится… И будет доброе вино… Кто не был молод?
– Ну, то вино когда еще будет, а пока, в ожидании, выпьем этого, которое у нас на столе… – захохотал Ирод. – Ваше здоровье, дорогие гости!..
Все весело подняли чаши и выпили.
– Достопочтенный Каиафа, обращаю твое внимание на это вино, – сказал Ирод. – Это знаменитое lacrimae veneris со склонов Везувия…
– Я немного слышал об этом возмущении, но, должен признаться, не понял в этой странной истории решительно ничего… – сказал Марк Лициний.
– Нам, римлянам, никогда не понять этого странного народа… – махнул рукой Пилат. – Я здесь не первый день и тоже ничего не понимаю. По нашим сотрапезникам о народе ты не суди: это избранники, аристократия…
– Это я понял… – наклонил голову в миртовом венке Марк Лициний. – Но вернемся к этой странной истории. Мне дело представляется так: этот бродяга распространял какие-то, видимо, вредные для государства взгляды, власть за это его казнила, все это понятно. Но для чего эта глупая басня о воскресении, которой не поверит ни один здравомыслящий человек?..
– Смутьянам все нужно… – сказал Иезекиил. – Хотят, видимо, разыграть еще какую-то скверную штуку…
– Ничего вредного я в его понятиях не обнаружил… – сказал Пилат. – Но оригинал он был все же большой: что ни спросишь – молчит… Это, говорю я ему, ты, брат, усвоил с властями прескверную привычку, так мы с тобой далеко не уедем… Признаешь ты себя, спрашиваю, царем иудейским? Нет, говорит, мое царство не от мира сего… Так ты, может, спрашиваю, из платоников?.. Молчит. А зачем ты, спрашиваю, в Иерусалим пришел? Проповедать истину, говорит. А что такое истина? – спрашиваю, Quod est veritas? Опять молчит… Во всяком случае, уже после казни мне удалось выяснить через Никодима, что «царем иудейским» чернь сделала его против его воли. Да, – улыбнулся он, – с полным убеждением могу повторить: голову вы себе когда-нибудь сломите. С такими исступленными душами жить благополучно на земле нельзя. Сегодня утром мне донесли, что один из его последователей уже повесился, но есть слух, что это его единомышленники повесили за донос… А эта рыжая – замечательно хороша собой!.. – сошла с ума и безумием своим, говорят, чуть не весь город зажигает…
– Она первая, говорят, и пустила слух о воскресении своего любовника… – с ленивой улыбкой проговорила Иродиада.
– Но хороша, действительно, божественно!.. – прищелкнув пальцами, воскликнул Ирод. – В день казни она прибегала ко мне умолять, чтобы я спас галилеянина… Да, ей во дворцах бы жить, а она вот увязалась за всей этой рванью. Выпьем с горя, что пропала для мира – или, по крайней мере, для нас – такая прелестная женщина!..
И все, со смехом подняв чаши, выпили.
– А какая все же тема для поэта: нищий, воскрешенный блудницей!.. – прокартавила Саломея. – Какова любовь! Правда, говорят, что она сильнее смерти… Но, впрочем, довольно этих историй – смотрите, как скучает прелестная Вероника! И, вероятно, думает: как ничтожны эти провинциалы!
– Я скучаю везде одинаково… – сказала Вероника. – А что это у вас тут под пеленою? – кивнула она на закрытый предмет.
– А-а!.. – самодовольно улыбнулся Ирод. – Это маленький сюрприз для моих дорогих гостей… Я приобрел себе это для Тивериады, но решил предварительно показать всем вам… Позови финикийца! – повел он бровью на стоявшего у дверей Хузу.
Тот поклонился и исчез.
– А правда, говорят, добродетельная Понтия занемогла немного? – любезно обратился Ирод к Пилату.
– Да, эта безобразная история с галилеянином повлияла на нее… – отвечал Пилат. – Ведь чернь терзала его во дворе претории тогда всю ночь и она, оказывается, видела все это. Ее сердце слишком мягко для суровой жизни Востока…
– Ну, и у вас тоже в Риме, в цирке, можно увидеть немало остренького!.. – засмеялся Ирод.
– Так ведь то гладиаторы, преступники или рабы… – заметил Марк Лициний. – Но, конечно, жизнь везде более или менее одинакова.
– А все же очень я завидую тебе, Лициний: скоро увидишь Рим, двор, образованных людей… – сказал Пилат.
– Ты мог бы уже похлопотать о переводе в Рим: здесь ты высидел довольно… – отвечал Марк Лициний. – Связи у тебя всегда найдутся…
– Конечно… Но все же это и не так-то легко…
– Если хочешь, я постараюсь замолвить где нужно словечко за тебя… – слегка покровительственно сказал Марк Лициний и тут же, подняв чашу, ловко смягчил: – Твое здоровье!..
В дверь вошел, в сопровождении Хузы, длинный, сухой, пергаментный, с раскосыми глазами Калеб и, приложив руку к сердцу, низко склонился перед Иродом и его гостями.
– Ну, покажи нам твое сокровище! – благосклонно обратился к нему Ирод.
– Одно мгновение, царь… – подобострастно отвечал финикиец и, сделав знак рабам, вместе с ними подошел к золотистому покрывалу, и что-то строгим шепотом приказал им.
– И чтобы сразу! – тихо, но строго добавил он. Он выждал несколько мгновений и сделал неуловимый знак. Золотистое покрывало, как облако, упало вдруг вниз, и перед пирующими во всей своей торжествующей красоте встала Венера, вся золотисто-розовая, точно живая, в лучах вечерних огней. Старейшины, кроме Каиафы, торопливо отвернулись.
– У, какая красота!.. Это – чудо!.. – раздались голоса. – Да не бойтесь же ее так, достопочтенные старейшины! Ха-ха-ха… Она не раз ведь и раньше была на высотах Иерусалимских… Но какая божественная красота!..
– Не правда ли? – вкрадчиво улыбнулся финикиец.
– Выйдите все!.. – повел черной бровью на финикийца и рабов Ирод.
Финикиец незаметно снял застрявшую на постаменте золотую стружку и, бросив украдкой грозный взгляд на рабов, снова благоговейно склонился перед пирующими и в сопровождении рабов вышел.
– Божественна! Бесподобна! – восхищался Ирод и вдруг рассмеялся: – Нет, нет, достопочтенный Каиафа, тебе смотреть так на это не подобает!
– Почему? – как бы не понимая, шутя, спросил Каиафа.
– Грех!.. – засмеялся Ирод. – «Не сотвори себе кумира и всякого подобия!»
– Да разве я это сотворил? – улыбнулся в белую бороду Каиафа. – Сотворили это нечестивые эллины, а я вот смотрю на идола с негодованием и думаю: вот грех!.. Вот мерзость!..
Все дружно захохотали и снова подняли чаши и выпили.
– О, греки!.. – воскликнул Пилат. – Из куска мертвого камня создать такую красоту… Что за удивительный народ!
– Каждый народ имеет свою физиономию… – снисходительно сказал Марк Лициний. – И если грекам не удалось создать разумной, а потому и прочной государственности, то, действительно, в области искусства нет народа, который мог бы сравняться с ними даже отдаленно…
– Я только недавно удосужился перечитать «Федона» в твоем списке, достопочтенный Каиафа… – сказал Пилат. – Это не философия и не литература, это какое-то колдовство! Читаешь и не знаешь, чему больше удивляться: красоте ли языка, тонкости ли диалектики, глубине ли мысли?..
– Писания его прекрасны, как эта вот чаша с причудливой резьбой по краям, как искрометное вино это, как сияние этой зари весенней… – немного опьянев, проговорил Марк Лициний. – Но мудрый не должен дать увлечь себя в сети его диалектики. Это, увы, лишь одна из красивых сказок об истине. Истин миллионы и уже из одного многообразия их ясно, что люди бегут за миражами. Дети не видят этого, а мудрые должны сделать из этого соответствующие выводы. И мало того: при известном опыте человек легко постигает, что не истина в жизни и главное… Что же в ней главное? – кокетничая своим красноречием, вопросил он. – Это зависит от вкуса… Для меня главное – прекрасный взор моей Вероники, вот эта чаша благовонного вина, эта беседа с моими достопочтенными собеседниками… – любезно осклабился он. – И… и потому возрадуемся немедленно всякой радостью, которую посылают нам боги: весьма вероятно, что с концом этой жизни для нас кончится и все, и что мы, – он шумно расхохотался, – не воскреснем!..
– Прекрасно! – очаровательно прокартавила Саломея. – Какой поэт!
– Великолепно! – одобрил Пилат. – Твое здоровье!
– Благостный Эпикур мог бы гордиться таким учеником!.. – щегольнул Ирод.
– Я учусь не только аду Эпикура, но везде и всюду… – важно сказал Марк Лициний.
– Да ведь все это только набор красивых слов… – устало уронила Вероника. – Как это может не только удовлетворять тебя, но даже просто забавлять?
– Великие боги! Своими ли ушами слышу я это?! – воскликнул Пилат, заметно старавшийся попасть в тон римлянину. – Богатая, как Крез, прекрасная, как сама богиня любви, – сделал он жест в сторону Венеры, – любимая, – нет, нет, этого не скроешь, Лициний!.. – молодая, как вешнее утро, и такие усталые речи!
– Я видела Грецию, Рим, Галлию, Испанию, Египет… – сказала усталым голосом Вероника, знавшая, что эта усталость и разочарованность очень идут к ней. – Я была на гранях Индии и у берегов грозно-прекрасной Колхиды, и в светлой Тавриде, подобной стране блаженных, и в страшных безбрежностью своей степях скифских, я беседовала с славнейшими мудрецами, с великими государственными мужами, с могущественными цезарями, я видела все, что только можно было видеть под солнцем, я слышала все слова, которые говорятся по земле, я видела все дела человеческие, я входила в храмы всех богов и ничего, ничего не нашла я во всем этом, кроме горькой отравы лжи!.. Все забыть, ничего не хотеть – вот в чем счастье…
– Да это прямо страница из твоего послания к людям о суете сует, достопочтенный Каиафа!.. – воскликнул Пилат.
– Значит, очень устал, в самом деле, мир, если такие прекрасные уста повторяют то же, что и мы, старики… – сказал первосвященник.
– Не знаю, как другие, а я еще не устал!.. – блестя своими белыми, крепкими зубами, захохотал Ирод.
– И я тоже!.. – зазвенела своим колдовским смехом Саломея.
– Ну, так и выпьем все за молодость, красоту и любовь!.. – воскликнул Пилат. – Достопочтенный Каиафа… Старейшины…
Все взялись за чаши.
– За жизнь!.. – провозгласил Марк Лициний, все стараясь быть красивым. – За всю жизнь, за эту прекрасную, увлекательную сказку!.. Посмотрите на эту зарю вечернюю – за ней идет заря утренняя!..
– А что это виднеется там на голом холме, за башней?.. – устало спросила Вероника.
– Это кресты на Голгофе… – отвечал Иезекиил. – Место, где римляне казнят преступников…
– А-а!.. – равнодушно уронила Вероника. Очень грациозным жестом она снова взяла из вазы анемон, рассеянно понюхала и очень красиво уронила его на ковер.
– Итак, поднимем чаши за жизнь!.. – провозгласил нарумяненный Ирод.
– За красивую, за веселую жизнь!.. – прелестно прокартавила Саломея.
Все дружно подняли чаши. Над ними победно сияла Венера-Иштар. Вероника неподвижно, с тоской красиво смотрела куда-то вдаль. Каиафа тихо любовался богиней и печально думал, что скоро ему умирать. А на угасающем небе вдали резко выступали угольно-черные, покосившиеся, уже пустые кресты…
LII
Оправившись от болезни, Никодим переехал в свое богатое поместье на окраине Иерихона. Ему нужно было прежде всего уединиться и разобраться в том, что он только что видел и слышал не то наяву, не то в странном сне. Легенда о воскресении Иешуа, родившаяся на его глазах, не только не рассеялась как сон, но, наоборот, крепла с каждым днем. Фома, бывший ученик галилеянина, а ныне его, Никодима, садовник, только что принес из Иерусалима известие, что в годовщину смерти назаретского рабби все ученики его собрались втихомолку – еще побаивались – в Иерусалиме и, справляя вместе вечернюю трапезу, ели плоть Иешуа и пили его кровь – точь-в-точь так, как в мистериях Диониса у эллинов и Озириса у египтян!
Никодим вообще следил за последователями погибшего галилеянина. Оправившись от первого страха, они снова закопошились в кипящей страстями стране, проповедовали каждый свое, из всех сил искажали учение своего наставника и загромождали его прямо невероятным набором самых чудесных, но и самых нелепых подробностей. И чем эти подробности были нелепее и невозможнее, тем успешнее была их проповедь среди толп. Только Фома один замолчал, и чем дальше шло время, тем крепче молчал он: он не хотел учить людей, но, раздумывая о деяниях их в тиши своих солнечных садов, многому от них учился…
Сидя в прохладе своего большого рабочего покоя, в раскрытые окна которого смеялась весна, Никодим просматривал свои записи о поездке в Египет… И ярко всплыла в его памяти картина: огромный, древний, торжественный храм, лес покрытых странно-четкою живописью колонн, распускающихся вверху, в лазури, огромными каменными лотосами, и склоненная толпа, рыдающая о смерти Озириса. И вот вдруг среди благоухающих волн золотых кадильниц, весь в белом, появляется жрец. Обходя рядами молящихся, он помазывает чело каждого из них священным елеем и, склоняясь, шепчет каждому на ухо радостные, торжественные, страшные слова:
– Не плачьте!.. Воспряньте духом, о, посвященные: Он воскрес! И для нас из страданий наших придет спасение!.. Он воскрес!
На некрасивом лице Никодима отразилось глубокое волнение. Он встал и, оставив свои папирусы, быстро вышел в сад. И еще с лестницы увидел он Фому, который не торопясь подрезывал неподалеку розы.
– Послушай, Фома… – подходя к своему садовнику, проговорил он. – Скажи: отчего это никому из вас не пришло в голову еще при жизни рабби записать все его слова и дела? Как могли вы сделать такое упущение?..
Опустив свой кривой нож, Фома подумал.
– Видишь ли, господин… – не торопясь, проговорил он. – Прежде всего почти все ученики рабби были безграмотны – владеть каламом умели только мытарь Матфей да я. Я не раз думал о том, чтобы записать все, но как-то рука не подымалась… А Матфей многое уже записал и записанное оставил мне для прочтения… Если хочешь, господин, то по окончании работ я покажу тебе кое-что…
– Нет, не по окончании работ, Фома, а сейчас же… – сказал Никодим. – Сходи и принеси все, я подожду тебя вон там, под пальмами, в холодке…
Через несколько минут, усевшись в тени пальм на шелковую траву, среди которой радостными фонариками теплились красные анемоны, оба склонились над неопрятными и малограмотными рукописями мытаря Матфея.
– Нет, ты вот это прочти, господин… – указал на одно место Фома. – Вот отсюда…
И Никодим прочел:
«…И когда вошел он в лодку, за ним последовали ученики его. И вот сделалось великое волнение на озере, так что лодка покрывалась волнами; а он спал. Тогда ученики его, подошедши к нему, разбудили его и сказали: рабби! спаси нас; погибаем. И говорит им: что вы так боязливы, маловерные? Потом, встав, запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина. Люди же, удивляясь, говорили: кто это, что и ветры и море повинуются ему?..»
Они посмотрели друг на друга.
– Ничего такого не было… – тихо сказал Фома. – Было другое. Разговорились мы как-то в отсутствие рабби о нем, и не помню, кто из нас – как будто Симон Кифа – сказал, что удивительно-де слово рабби: иногда разбушуются страсти в душе, как Генисаретское озеро наше, а он-де скажет слово и все утихомирится…
– Так зачем же придумывает он все это?
– А так полагаю, господин, что по слабости человеческой… – мягко сказал Фома. – Хочется им, чтобы люди их лучше слушали, а для этого и выхваляют себя: вот-де кого мы знали! Может быть, и для добра они стараются… – поторопился он прибавить. – Но… Да ты вот лучше дальше еще прочитай…
И Никодим прочел:
«И когда он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот они закричали: что тебе до нас, Иешуа, сын Божий? Пришел ты сюда прежде времени мучить нас. Вдали же от них паслось большое стадо свиней. И бесы просили его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней. И он сказал им: идите. И они, вышедши, пошли в стадо свиное. И вот все стадо свиней бросилось с крутизны в озеро и погибло в воде. Пастухи же побежали; и, пришедши в город, рассказали обо всем и о том, что было с бесноватыми. И вот весь город вышел навстречу Иешуа; и, увидев его, просили, чтобы он отошел от пределов их».
– Какая глупость!.. – пробормотал Никодим и задумался.
И вдруг своей белой рукой он взял Фому за загорелую, мозолистую руку.
– Фома, уважь меня, исполни одну мою просьбу…
– Приказывай, господин… – просто сказал тот.
– Брось сегодня же мои сады и передай все дело кому-нибудь другому… – сказал Никодим. – А сам бери калам и запиши все, что ты видел и слышал. Будешь писать год, два, три – все равно: с этого дня до конца дней твоих тебе обеспечен и кров, и кусок хлеба. Согласен?
Фома подумал: эта мысль его и самого давно прельщала.
– Изволь, господин… Я думаю, что от дела будет польза… – сказал он.
– Только правду пиши, одну правду!.. – живо воскликнул Никодим.
– Да зачем же буду я писать неправду? – тихо удивился Фома и улыбнулся своей доброй улыбкой.
И с того дня в тиши своего домика садовника, среди благоухания выхоженных им самим цветов, пенья птиц и цикад, хороводов ос золотых, Фома взялся за дело. Он решил придать своему писанию форму письма к Никодиму и поэтому начал так:
«Любезный Никодим, ты обратился ко мне со словом твоим, чтобы я, как очевидец и свидетель жизни и проповеди многолюбезного сердцу нашему рабби Иешуа, описал тебе в подробности все, чему я был свидетелем. С глубокой душевной радостью, но и с тревогой за свое умение берусь я ныне за калам».
Потирая свой большой лоб, Фома неторопливо начал рассказ о том, как он впервые встретился с Иешуа на берегу Иордана, где крестил Иоханан. Воспоминания теснились в душе Фомы и волновали его: всякий раз, как среди описаний его и изложения его собственных мыслей выступал образ Иешуа, на глазах Фомы навертывались слезы, и он должен был класть калам и ходить по своей горенке, чтобы успокоиться. И снова брался он за дело, и эти три удивительнейших года его жизни вставали в его памяти, как живые…
– Ты дома, Фома?.. – послышался под окном знакомый слабый голос.
Фома выглянул в солнечный сад, полный веселого, сухого трещания цикад.
– А-а!.. – ласково улыбнулся он. – Как же я рад видеть тебя, Вениамин! Входи, входи…
В комнатку вошел горбун, еще более слабый и прозрачный – только глаза его одни, дивные, неземные глаза, сияли сокровенной жизнью. И с улыбкой – много в ней было какой-то горькой, тихой покорности – он приветствовал хозяина.
– А мне говорили, что ты совсем было ослаб… – усаживая гостя и готовя для него омовение, ласково говорил Фома. – А ты еще, хвала Господу, полозишь вот помаленьку…
– С весны опять мне стало полегче, и на праздник я даже в Иерусалим сходил… – отвечал своим слабым голосом горбун. – Я знал, что на Пасху соберутся туда все близкие рабби, и захотелось повидаться, поговорить… А потом, то ли от усталости, то ли от огорчения, слег и пролежал две недели у Иоанны, святой женщины. А потом вот с караваном снарядила она меня к тебе – она знала, как мне хочется повидать тебя…
– Ну, ну… – одобрительно кивал головой Фома, омывая бледные ноги гостя. – Это ты хорошо надумал, спасибо тебе… Ну, а теперь вот умой руки и лицо, а я пока угощение тебе соберу…
Они возлегли на циновки у низенького столика, на котором стояло скромное угощение – сыр козий, жареная саранча, сушеные плоды… – и между ними завязалась тихая беседа, часто прерываемая долгими молчаниями: говорить оба не торопились, ибо оба понимали, что и молчание может быть содержательно…
– Ну, что в Иерусалиме новенького? – спросил Фома.
– Новостей столько, что хоть отбавляй! – махнул рукой горбун. – Такой работы языкам среди наших никогда еще не было, кажется… Одни кричат, что сами своими глазами видели Иешуа по дороге в Эммаус, другие… – слабо улыбнулся он, – уверяют, что Фома-де в воскресение рабби все не верил и что рабби будто бы явился ему и велел вложить ему пальцы в раны свои, и Фома будто раскаялся в неверии своем и очень плакал…
Фома усмехнулся.
– Чистые дети!.. – проговорил он тихо. – При чем тут пальцы?.. Вот меня Никодим перед Пасхой в Иерусалим по делам посылал, и я сам слышал, как Иоханан Зеведеев клялся, что Иешуа и не галилеянин совсем, а иудей, и родился-де он не в Назарете, а в Вифлееме… Это им все доказать хочется, что он Мессия был и что иерусалимцы-де не узнали его… Вот и городят…
– Да ведь он и вправду родился в Вифлееме… – сказал горбун.
– Как в Вифлееме? – удивился Фома.
– Не в иудейском Вифлееме, что за Иерусалимом, а в деревне Вифлееме, что неподалеку от Назарета находится… – пояснил горбун. – А что до дома Давидова, то какой же тут дом Давидов? – усмехнулся он. – Он и сам не знал, кто ему отцом был…
Опять долго молчали…
– А мне господин мой, Никодим, велел жизнеописание рабби составить… – сказал Фома. – Столько врут теперь о нем, что просто слушать совестно… И вот и велел он, чтобы все эти толки пустые прекратить, написать правду, что и как было… Хочешь, прочитаю?
– Прочитай… – как-то покорно, без всякой охоты сказал Вениамин.
Фома прочитал ему сперва несколько отрывков из записок Матфея, а потом начал он, волнуясь, читать свое повествование. Горбун, потупившись, с покорным лицом молча слушал. И, когда Фома кончил написанные им первые главы, – он писал очень медленно – горбун потихоньку вздохнул: все было и верно, и неверно. Не было ничего чудесного, не было никакого искажения правды, но точно так же не было в этих печальных строках ни этих словечек Иешуа необыкновенных, которые всегда так брали за душу, ни всего того, что составляло его удивительное обаяние.
И опять долго думали.
– Что же ты мне ничего о моем рукописании не скажешь? – спросил наконец Фома.
– Не знаю я, Фома, что сказать тебе… – задумчиво отвечал горбун, и, вдруг просияв глазами, он потянулся к Фоме, положил ему на колено свои бледные, длинные пальцы и тихо, с робкой просьбой, проговорил: – Лучше всего… сожги это, Фома!.. Зачем? Один напишет одно, другой – другое, третий – третье, свара пойдет, в блевотине всякой волочить его будут… А так, может, все и забудется потихоньку… А? – робко, просительно заключил он.
Фома долго, ласково смотрел в его удивительные глаза…
– А ведь и мне как-то нелюбо все это было… – сказал он. – В самом деле, лучше сжечь… – раздумчиво проговорил он. – В самом деле, может, все поуспокоится и забудут… Да, ты прав, друг!.. – решительно заключил он, встал и раздул на очаге уже потухавший огонек. – Ты прав… – еще раз повторил он, отворачивая сморщившееся лицо от дыма. – Что его, в самом деле, тревожить? При жизни довольно помучили – пусть хоть в могиле покой найдет, бедный…
И он взял исписанные им папирусы и стал не торопясь, один за другим класть их в едва видный при солнечном свете огонь. Папирусы свертывались, извивались, желтели, чернели, прорывались и рассыпались серым, легким прахом…
На прекрасных глазах горбуна стояли слезы…
Отвернулся и Фома…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.