Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
И скользит, грохочет вагон. И когда можно, думает Раиса, думает о своем, недавно-девичьей думой думает все то же. А думает о незавершенном девическом счастье своем в замужестве. И опять, и опять, и под кроваво-мерный стук вагона чудится ей разнолико, что в новом счастье ее ждет ее несчастье.
И едут и ласкаются. И коротка ночь вагонная. И длинна.
В Москве в Лоскутной остановились.
XXI
От Макара из Москвы депеша: «Выезжаем. Приготовьте».
Не ожидали. Удивились. Всего неделя.
Раиса бродит по номеру в Лоскутной. А номер богатый. Княжеский называется. Три комнаты, ковры, зеркала, золоченое дерево. Бродит Раиса по комнатам тем, на горничных натыкается, на сундуки, на корзины. Шкафы, комоды открыты; белье, платье на стульях, на столах; покупки разные, многие и не разворочены, лежат, как из магазинов принесли. И запахи разные. Но резче всех запахов, запах не то дегтя, не то лака. То конская сбруя на диване разложена. От Циммермана. Набор серебряный, матовый. И часто смотрит Раиса на сбрую ту близорукими глазами. Постоит и дальше пойдет. Бродит Раиса, руки ее дергаются, губы кривятся. Горничная в чепце белом и в передничке, здешняя и своя, с Волги, в синем платье, спрашивают поминутно барыню про разное. А та им:
– Да, да… Хорошо…
И бродит. То тусклы близорукие глаза, то вдруг блеск стальной. Или видят незнаемое.
– …Я муж царицы, муж царицы, славный Менелай…
И говор громкий. То Макар возвращается. Знобишин с ним. Пришли. Послеобеденно веселы.
– Раиса Михайловна, ручку.
– Раиса! Дуня! И долго же вы копаетесь.
– Пожалуй, барин, не поспеть сегодня.
– Как – не поспеть? В одиннадцать едем.
– Раиса Михайловна, а вы у нас заскучали. Ну, скоро вам дворец возведем.
Макар со Знобишиным с круглого стола на кровать все ссыпали, на столе большой-большой портфель разложили, бумаги разные перебирают, чертежи, сметы. Знобишин ловко на белых листах карандашом рисует, объясняет-кричит, посмеивается весело. А то вскочит маленький-кругленький, крепкий такой, и руками широкие жесты, плавные. И на Макара остро глядит. Тот сияет. И кричат оба, подчас лишь сами себя слышат.
И счастливо же нашел Макар архитектора. И как нашел. Тут же в столовой гостиницы, на второй день. Тот с купцами сидел. С двумя бородачами. И горячо им говорил, и так же руками разводил. А те его, посмеиваясь осаживали:
– Ты нам турусы-то не подводи. Да ты полегче. Да нам не дворцы, чай, а всего-навсего склады под крупчатку. Да нам, брат, Москву удивлять не приходится.
Слушал Макар. А через час Знобишин за его столом сидел. И сошлись. Поняли друг друга. А бородачи лакея подозвали, долго с ним шептались, головами качали таинственно.
Похлопывал себя Макар по ляжкам, приговаривал:
– Утешил он меня, Раиса. Доволен я. Вот они где, люди настоящие. Москва-то! Она, матушка, не деревня. Только копни, все, чего душа просит, найдешь. Мы, Петр Петрович, и подрядчиков здешних повезем. Все у нас московское, Раиса, будет. Петр Петрович, коньячку. Помолчи, Раиса, дай Петру Петровичу досказать. Так по-вашему, Петр Петрович, ренессанс? Ах, Раиса, как он стили знает. Не забудьте, Петр Петрович, ровно мильон. Ровно мильон. Но тут уж все: и мебель, и ковры, и посуда, все до гвоздя. Но уж ни копейки больше.
Слушала Раиса. Молчала, удивлялась:
– Как же так: весь мильон? А жить на что будем?
XXII
Плачет, плачет несчастный Семен. И строго смотрят на него стены дома отца его, отошедшего от земной жизни.
Спит Доримедонт на Макаровой кровати. На мягкой чуть похрапывает. С отъездом брата тише комната стала, задумчивее. Огонечек лампадный ласковее сон братьев оберегает. И дивился тогда Семен: уезжая, Макар и в комнату свою многолетнюю не зашел; на иконы, все дни жизни его видевшие, не помолился. Кое-что из вещей приказал слугам снести. И все. А Семен ему забытые вещицы после свадебного обеда подал.
– Вот, говорит, ты забыл. Возьми.
– К черту! Куда мне…
А были то книжечки потрепанные, зайчик фарфоровый, медальон серебряный с девическим портретом, пансионских времен, образки надкроватные, и еще разное. Была даже тетрадка Макарова писания, на дневник похоже.
Отошел тогда Семен, как мальчик застыдившись. Думал: брат спасибо скажет; думал: любимое. И день такой святой. В новую жизнь.
Но давно это было. Для Семена давно. Горе в душе Семеновой. И тяжело это горе в ночных стенах в родных. Там легче было, когда ударило.
Так было. У Ирининых в доме Семен жених. Давно все узнали. И всерьез, и в шутку: жених да жених.
И старик Иринин, купец – не купец, помещик – не помещик, в темном, в богатом кабинете своем, на тахте развалясь, не раз Семену ласковые слова говорил, ободряющие. И разглядывал сигарный дым, и улыбался чему-то весело нежный старик. И говоря о Семене, о дочке любимой говорил, о Даше.
И вошел однажды днем Семен в кабинет. Вошел бледно-решившийся, погибающе-радостный, помолчал и сказал свое слово. И встал важный старик. И пошел жениху навстречу, и обнял.
– Что же, Семен Яковлевич… Я рад… Я рад… Да благословит Господь, а я благословляю… Рад, рад… О счастьи Дарьином позаботьтесь. Узнал я вас немало. И надеюсь…
И захлопал ладонями, и позвонил.
– Эй, шампанского нам сюда!
– А вы, Семен Яковлевич, к Даше пройдите. Дочери моей декларацию свою изъясните. Так-то. А потом мы с вами, если угодно, и о существенном побеседуем.
Окрыленный Семен перед невестиной дверью лишь струсил. Так счастлив был. Так счастлив был. И помолчал бледный, и сказал свое слово.
И сидела она, затянутая в шелково-стальную материю, откинув прекрасную голову, в потолок расписной глядя. И ноготки ее острые и любимые по плюшу кушетки знаки-узоры чертили. И слова жениха слушала. И еще к чему-то прислушивалась. И молчала. И чуть подняла голову, но веки опустила, так с закрытыми глазами и говорила.
– Вы не противны мне, Семен Яковлевич. Вы милый… Вы очень милый. Но как вы не поняли: я не вас люблю, не вас. Я люблю Борка. Да, да, гусарского корнета Борка. Не улыбайтесь, прошу… Впрочем, вы, вероятно, не улыбаетесь. Не вижу. И он меня любит. Правда, Борк весь со своей любовью не стоит вашей любви, силы вашей любви, ее искренности, чистоты. Видите, я не обманываюсь. Но, Семен Яковлевич… Но, милый мой Семен Яковлевич, я-то вас не люблю… не полюбила еще. А я молода, и любить мне хочется. И почему-то честно любить хочется. Я в любви хочу быть провинциалкой, Семен Яковлевич, милый мой. Так вот, расстанемся друзьями. Да и расставаться не надо, пожалуй. Приходите. А о разговоре нашем я ни слова. Ну, вас о том и просить не надо. Надеюсь, отцу вы не говорили еще. Со мной-то он не раз уж говорил о вас. Да. Жаль мне отца. Надеется он на нас с вами. Ну, да на то и старость, чтобы о деньгах думать. А мне двадцать первый год, Семен Яковлевич. Хочется мне еще глупой побыть. А вам сколько лет?
Кто-то вместо Семена, убитого, ответил хрипло:
– Двадцать девятый.
– Ах, милый мой Семен Яковлевич, не мало вам лет, но и не так уж много. Сделайте вы с собой что-нибудь. Уезжайте куда-нибудь, поучитесь. Знаете ли вы, что за все, за все время, как знаю вас, никто о вас ничего, ничего не сказал, кроме того, что у вас два миллиона. Ведь скучно это…
– И полутора нет, – ответил хрипло мертвец.
– Ну, это все равно. Отец и с половиной дела свои поправил бы. Ему кредит нужен. Ах, как нужны вы ему. Оба мы нужны. Огорчу я его с моим Борком. Но что делать. Решила я. Хорошо, когда решишь, жених мой милый. Решите-ка и вы, пока не совсем поздно. Что решить? Приходите завтра, скажу. Обдумаю. А золотым мешком скучно быть, милый… Вы ведь не сердитесь, что я вас милым зову? Вы, право, милый. Но что вы молчите? Нет! Молчите, молчите, я понимаю вас.
И говорила, поводя рукой по плюшу, по старо-розовому. И глаза ее были закрыты: видела судьбу свою. И губы, говоря жестокие слова найденной юной правды, улыбались не радостно, не смехом, но скорбно. А тот стоял потный, с чуть открытым ртом, с испуганными глазами. И то хотелось ему быть где-нибудь, только не здесь, то страстно-страстно хотелось здесь, здесь остаться, чтобы сделать что-то. Но что?
А за пятью стенами изящный старик потирал руки.
– Однако долго они там. Ах, уж и дочка. Мудрец у меня Дарья.
И смотрел на расцветающую ныне позолоту карниза.
– А нам с Борком приданого моего пока хватит. Ненадолго, милый, ненадолго. Знаю. Отец достанет. А может, и не достанет. Что ж. Решила я. Решилась я. Ах, хорошо решиться. Хорошо решиться, Семен Яковлевич, жених мой милый, неудачливый.
И глаза открыла ласковые. И быстрее по-обычному:
– Завтра непременно. Непременно завтра вечером. От гостей уйдем, здесь запремся. О вашей жизни поговорим. Может быть, Бирюлину Настю вам сосватаю. Ну, не сердитесь. Не решено еще.
И гневался Дарьин отец. И кричал во всех комнатах. И с дочерью кричал, и без дочери. И поняли все три лакея, что можно опростать открытую бутылку. А старший из них без зова вошел и поставил перед барином коньяк.
– Теперича ему коньяк надобен. За ваше здоровьице, Олечка.
– Хи!
Бедный, бедный Семен. Обнищала душа его небогатая. И смотрит, и смотрит, раздетый, ночной, в ночные не осуждающие лики окладных икон.
– Господь с тобой, – шепчут.
Но злы стены. И не эти стены многолетней комнаты детской. Из всех стен дома отцовского пар-дым идет, гнев.
Хоть бы он не пришел…
Но лучше ли? Она из стены вышла. Она, Даша. Платье сталью отбивает. Шелковое. Туфлю ненарочно жениху глупому показывает. По чулку черному узор серебряный.
– Здравствуйте, Семен Яковлевич, милый. Вы ведь милый.
И высоко-скрывающее платье стальное у ворота расстегивает, глаза защурив.
Но будто загремело. То он вошел – чужую жизнь из дома своего выгнал. Молча кивает бритое грозное лицо над длинным, до галстука застегнутым сюртуком. И галстук жесткий скрипит. И молчит железный старик, на сына на старшего глядя. Любил помолчать железный отец. Стены, им выложенные, за него говорят. В ночи говорят наследнику великого дела.
– Отшили? Так. Саночки вам подали, Семен Яковлевич. Бывает. Это с бедными женихами из мелочных торговцев зачастую случается. Ничего, потерпите. В другие ворота постучитесь. Может, и не везде так. Может, кто и не прогонит. Вот Дубасин, насупротив лавочка, две тысячи обороту и дочки две – невесты. Выбирайте. Авось! Ась, Семен Яковлевич? Ась, милый?
Стоит железный старик, головой грозно кивает, молчит. Слышит он говор стен дома своего, навек сложенного. И молчит. Лишь глаза его в Семеновы глаза.
– Стой-стой-стой! Ишь, орел-птица!
Это Доримедонт.
И невнятно так бормочет. У живых нет мыслей о Семеновом горе. Лишь стыд Семенов да страх его не слабее горя его. Кто победит…
XXIII
Несчастная Александра, невеста-вдова Сампсона Сампсонова, хотела сказать:
– Что же это, Макарушка, ты со мной делаешь. Ведь живая я. И дом мой. Засорил ты меня всю, замусорил.
Но так она картавила, так огорчена была недоуменно, что Макар и вникать не стал в намеки слов ее. Не понял.
– Тетя, вы же сами пожелали. Вот и бумага. Помните, Рожнов приносил. Весной еще. Подписались вы. Могу же я на своей земле строиться.
Заторопилась-заплакала старушка – а тетя Саша совсем старушкой стала, – говорит, как причитает:
– Макаюська, Макаюська…
И пытается объяснить ему, что не нужно было крышу с ее дома снимать и сад вырубать весь.
– Макаюська, где гулять буду…
И говорит она племяннику, что хотела в саду беседку поставить, и в беседке чтобы портрет Сампсона висел. И стала бы она в беседку утром и вечером ходить. А теперь сада нет. Срубили, кирпичи возят.
– Тетя, тетя, вы же сами. А насчет крыши вот пункт. Смотрите сюда, тетя, вами подписано.
– Макаюська, Макаюська, известка везде.
– Ну, тетя, это вы зря. Мы на цементе строим, на портландском. Известки у нас не сыщете. Десять рублей бочоночек. Все на цементе, все на цементе. Ваши комнатки, правда, на известке сложены. Ну, да Петр Петрович говорит – крепко, хоть пять этажей выдержит. А что правда, то правда, не место вам, тетя, здесь. Уезжайте-ка в дом.
Домом звался дом старика-отца.
И говорила опять Александра, руками, как курица крыльями, хлопала, Макару объясняла, что уехать она не может, что беседку теперь где же поставить, что летит к ней в окна всякая дрянь, что с потолков штукатурка валится и что как же это так.
Спокойный Макар объяснял и бумагу показывал, то на том, то на том пункте палец держа перед теткиными испуганными глазами.
XXIV
Хорош парк в Лазареве. Давно-давно посажены деревья редких у нас пород. Приноровились. Живут. Пруды рытые. Через протоки – мосты. Дорожки заросли, узкие стали. А то и не видно их. Полян сколько. И по парку стоят, как бегут, разные строения, давно никому ненужные, кирпичные, штукатуреные, белым крашеные. И беседки здесь, и галереи, никуда теперь не ведущие, и вот башня одинокая, являющая красный кирпич. Ранее была башня посреди псарни; зачем была, не знают люди. Потом была башня коптильней окороков – и все нутро ее черно до сегодня, – а потом башня и башня. Стоит и стоит. И пусть стоит.
Укрыла, обмотала зима редкостные растения парка. Бело и тихо, и строго. Есть такие места: зайдешь, как в лес зайдешь. Даже дичь заводилась не раз. У дома вытоптано. Подалее кое-где тропины возникают и заметаются. А там, за прудами, по недавно еще тихим полянам дорога проезжая зародилась и окрепла. Подчас гневаются братья-помещики, Федор с Вячеславом; говор да скрип заслышат – с ружьями выбегут, и затрещит в морозе крик-ругань.
– Наша земля. Прочь с возами, такие-сякие.
– Вишь, дорога наезженная. Пропущай, штоли-ча.
– Какая дорога по парку? Не видишь – парк.
– По своей земле едем, по хрестьянской. По старым-то плантам вон до коих сосенок…
– До каких до сосенок, черти. Где стена-то стояла? А?
– Стояла-то она, и впрямь стояла. Да сам же ты ее снес. Стало так, что не на своем она месте, голубушка, стояла. Ну, пропущай, штоли-ча. Эй, братцы, трогай. Ишь барин тоже… А ты, баринок, судом, коли хочешь, оттягивай. В те поры поглядим. А до срока своим посчитали, хрестьянским, как при дедах было. А по весне и скотинке нашей здеся выгон будет. Трогай, ребяты.
– Назад! Стрелять будем.
– А ты не грозись зря-то.
По осени продали братья-помещики стену на снос, на кирпичи. Пять рублей с тысячи давали рядчики. Но присмотру настоящего не было; возили, считали, как хотели. Мало братья-помещики заработали. Но понравилось. Ишь, сколько строений никчемных без крыш стоят. Все сносите. И запродали. Вон из Богоявленского подводы потянулись.
Живут братья, Федор с Вячеславом, в Лазареве, плоть свою тешат, а вокруг мужики живут, хлеб жуют. Но то ли нет братьям раздолья настоящего, то ли и не раздолья им вовсе надо.
Федор с Вячеславом в крепко топленной комнате сидят. На диванах. Брат на брата смотрят. Давно им скучно, и давно хочет Федор Вячеславу штуку подстроить. И разное говорить брату-ученику своему. Но не то все. И скучно Федору здесь, четвертому сыну железного старика. И не видят никогда они своего отца, ни духа призрака его. И не слышат. Так живут.
– Выпишем, Вяча, Корнута, что ли… А? С нянькой. Скучаешь ты, когда не пьешь.
– Пошел ты…
Вячеслав Федору подражает. И словами, и во всем. Старается.
– Ну, вот что, Вяча. Снимайся. На башню пойдем.
– Опять на башню?
– На башню.
И угождая брату, говорит младший Вячеслав, себя не узнавая:
– Пойдем.
И нужно им было пройти синюю комнату. Никто не жил в синей комнате старого флигеля. И стояла она пустая: в жилые комнаты унесли братья все оттуда. Лишь тахта рваная у стены. Кисло и затхло пахнет ее мочальное нутро, видимое сквозь многие дыры.
Прошли братья. И опять синяя комната показалась им нехорошей.
И Федор подумал:
– А ну ее!
Вячеслав же прошептал:
– Господи, помилуй. Господи, помилуй.
Вспомнил няньки Домны россказни. Про старика про какого-то давно говаривала.
И так миновали синюю комнату.
И по двору шли. И говорил что-то Федор рабочим, странно-ненужным своим рабочим людям. И покорно отвечали. И довольные шли братья.
Башня через двор. К ней узкий-узкий дом пристроен. Нет давно крыши. Продать и стены на снос, коли так…
В башню братья вошли. Федор первым. Вячеслав – тому уж как-никак за братом идти – Вячеслав идет по крутым этим ступеням, свое подумывает. А дума его все та же…
– Отобью-ка я Веру от Федора.
И еще дума:
– Хороша попа Ивана дочка. Ах, хороша Мелания.
Но говорит Федор, громко говорит-будит:
– Стой! Какой черт с позавчера две ступеньки вынул.
И вот осторожно. И вот добрались на верх башни. Чугунный балкон кругом. Перила разными людьми усадебными на разные потребы давно растащены. Миг ненависти в сердце Вячеслава наступил. Часто за последние дни разгорается ненависть против брата в Вячеславовом сердце полудетском. И дышать ему тогда трудно. Убить-сокрушить руки хотят. Противен пьяный брат. И то противно, что всегда-то они вместе, и друг над другом глумятся, и то противно еще, что Федор – пьяный, грубый бездельник, и явно ненужна жизнь его. И покажется вдруг Вячеславу, что сам-то он и не пьян никогда, и не груб, и хороша была бы жизнь его, если бы не брат. Убить-сокрушить… И отскочил Вячеслав, силой ненависти своей испуганный, назад в дверь башни. Страшен показался балкон башенный, неогороженный. А внизу во дворе народ ходит. И, верно, кое-кто на братьев глядит. Застучали-заскрипели под Вячеславом башенные ступени дубовые.
– Стой! Куда, дурак?!
– Пошел к дьяволу!
Будто башенное нутро прохрипело.
– Ты что же это! Мне противоречить…
– Пошел ты…
Вошла в пьяного Федора сила башни, сила недавних жизней ее, и он сказал-прокричал:
– Эй, Вячеслав! Пойдем ныне ночью в поповский дом… Меланью выкрадем.
– Что? Что? – захрипело башенное нутро. А сам задумался вдруг. Да это-то и нужно? И так хорошо будет?
Но злоба-ненависть пуще закипела.
«Как? И он про Меланью думает, подлец? Убить его мало, сукина сына… Меланью!.. Да я ему такую Меланью покажу…»
И в неспешном раздумье опять наверх пошел. Что сделает? Что скажет? А сверху голос пьяный, ненавистный:
– Дура-голова, пойдешь, что ли? Чего нам бояться, помещикам. Веселая штука выйдет. Выкрадем, у себя в дому спрячем, натешимся. А поп что? Попа водкой купим. И не пикнет. Только, чур, я первый. А захочу – и вовсе младшему брату не достанется… А Верка пусть смотрит…
И загрохотал пьяным хохотом. И понял Вячеслав, уже на балкон ногу занесший, что глумится Федор, что проник пьяный в тайну его.
Вдруг Федор несознанно сказал-прокричал Вячеславу:
– Стой! Стой!
Почувствовал нечто Федор в лице брата. От края балкона отпрыгнул, сказал-прокричал:
– А…
Кулаки к груди прижал, в дверь пробивается. А тот:
– Стой, Федор! Стой здесь!
– Это почему: стой?
– Стой, говорю. Вниз не иди.
– А!
Ужас грядущего охолодил Вячеслава. Вот сейчас случится. Вот сбросит он на подснежные камни двора негодяя ненавистного. А дальше что? А что, коли тот его сбросит? Сильнее. И стоя на пороге возможности, охолодел. Пот холодящий под рубашкой заструился. И обманул себя и брата:
– Скажи: где деньги?
– Деньга? Ты про те, про настоящие? Про отцовские? А бес их знает…
– Ты взаправду не знаешь?
– Да чего знать-то? Рожнов-подлец да Семен с Макаром как хотят вертят. В город надо ехать, вот что… Посылают, черти, по сотенной, будто на смех…
И вот охолодел Вячеслав до дрожи. И другим голосом понудил себя сказать:
– Да я так…
И спускаться начал по ступеням.
– Что так? Ехать надо.
Но оборвал сразу. Вячеслав рукой махнул. Противны, нудны стали слова притворные.
И спускались братья с башни. Вдруг младший сказал хрипло так, угрожающе:
– Понял, что ли?
– Что понял?
И прохрипел тогда Вячеслав, спеша вниз:
– Подлая скотина!
А старший брат загрохотал недалеко вверху:
– Ха-ха.
И до ночи бродили, покоя душе не находя, ненавидящие, тусклые. Друг от друга убегали. Один в дом – другой из дому. И водку пили порознь. И бренчала на гитаре Вера скучная, Федора любовница. И, проходя, глаза косил на нее Вячеслав. Бренчала, напевать принималась. Заскучала Вера, Тараканихи-ростовщицы заречной дочка. Из Лазарева прочь ее потянуло. Да матери страшится. Женить на себе приказывала во что бы то ни стало. Изобьет. Потому ли скучно, что подруги Маши нет… Давно та в Заречье уехала. С Вячеславом разругались. Норовистая.
XXV
Загуляла духота печная по флигелю, а все окна, все двери, все щели его на ночь крепко закрыты. И потрескивают бревна по-зимнему. И не видна тяжело дышащим, разметавшимся звездная ночь над белой зимой.
– Э-эй! Э-эй!
– Горит, братцы!
Снег заскрипел под валеными сапогами. В стекло стучат. Дверь хлопнула глухо. И быстро вскакивали, на ногах просыпаясь, и торопливо натаскивая на ноги и на плечи ближайшую одежду, шли-бежали, заслышав страшное деревенское слово:
– Пожар.
И пошел гомон на барском дворе и там, далеко. Все облегченно всматривались в неблизкое зарево.
– Слава богу. Не мы горим.
И обсуждали: где?
– Кажись, скирды господские.
– Ан нет. Мельница!
– Тоже, мудрец! Да коли бы мельница, полымя-то эк куда полоснуло бы! А тут вширь пошло.
Выбежал Федор. Полушубок крытый на ходу застегивает.
– Машину выкатывай, ребята. Бочки готовь! Эй, ты, мне Гнедого оседлай.
Красиво стало лицо Федора под неверным светом далекого зарева и желтых фонарей в руках дворовых людей. Хмель вылетел вчерашний, ни скуки в лице, ни злобы. Будто этой ночи все долгие месяцы здешней жизни дожидался. Счастливым криком покрикивает, с места на место ловкой поступью перебегает. И все не без толку. Быстро машину ржавую наладили.
– Домой бы шла!
Это Федор Вере. Стоит, в шубку, в рукава не надетую, кутается.
– Зачем домой? И я поеду.
– Не женское дело.
– Что дома-то не видала… Смотреть поеду. Ишь, в медвежью дыру завез. Здесь пожар заместо театру. Все веселее.
Нескрытой злобой сверкнули глаза мужичков. И разные слова враждебные перелетать стали. Понял Федор. Злобно закричал. Погнал, в дверь толкнул. А из двери Вячеслав. И загудел тогда запоздавший набат на далекой колокольне. И переглянулись те двое. Братья с ненавистью переглянулись. Вячеслав, чтобы подозрение не зародить, поспешно с крыльца сбежал.
Ускакали. Те, кому коней не достало, позади бегут размеренным бегом, чтоб ранее срока не притомиться.
Потолкался Вячеслав. В дом возвратился.
– Верочка! Верочка! Где вы? Или спать?
– Нет. Какой теперь сон.
– Подите сюда, Верочка. Или я к вам? Можно?
– Да раздета я…
– А вы оденьтесь. Или платочек накиньте.
– Хи-хи… платочек.
Через дверь разговаривали. Вячеслав в коридоре стоял, задыхался.
– Ну, коли хотите, поедем и мы на пожар. Что вы молчите, Верочка?
– Да они, поди, всех лошадей забрали. На чем поедешь…
– Ну, пешком. Да пустите вы…
И навалился Вячеслав на дверь. Затрещало.
– Что вы? Что вы, Вячеслав Яковлич?
А тот ломился и хрипел:
– Верочка… Верочка…
– Стойте, стойте! Сейчас отопру.
– Отопрете?
– Ей-богу.
Слышит Вячеслав: одежда шуршит, сапожки по полу застучали. Ждет, покорный. К двери Вера подбежала; замок звякнул; отперла.
– Входите!
И от двери отбежала. Вошел Вячеслав. И к ней. Что-то сказать хочет. А она сторонкой, как кошка – в дверь. И выбежала. Бежит и злобно кричит, уже далекая:
– Так-то ты, подлец! К девицам по ночам ломиться. Все Федору скажу.
И два раза ударила входную дверь пружина. Сморщилось лицо Вячеслава, и кулаки его сжались. Постоял близ смятой постели, близ теплой еще, сплюнул, выругался по-мужичьи и медленно вышел из пустого дома. Двор пуст. Зарево разгоралось, близилось в ночи. И пошел без мысли. И долго так.
– Здравствуйте, Вячеслав Яковлич.
Голос-то, голос-то милый какой. Очнулся. Неверяще-радостными глазами глядит. Она. Мелания. Попа Ивана дочка. А вот и дом поповский. Как скоро дошел.
– Или и вы, Вячеслав Яковлич, на пожар? Что же пешком?
– Да так… Да я и не на пожар. Здравствуйте, Мелания Ивановна.
Рука ее теплая, сонно-радостная, рука девичья, в его руке затрепетала. Так посмотрел он дико. Но испугался ли, скрыть ли что хотел, стал вдруг застенчиво-робок и умоляюще тихо говорил:
– Пойдемте со мной, Мелания Ивановна.
– Пойдемте, Вячеслав Яковлич. Да что это вы назад-то?
А тот взял уже ее под руку и уверенно шагал по дороге, которою шел сюда.
– Что вы, Мелания Ивановна! Куда теперь с вами на пожар! Там мужичья этого – страсть. Затолкают. А мы так пройдемся. Погуляем.
– Ну, разве немножко. А то бы издали поглядели.
– Нет, Мелания Ивановна. А лучше вы мне расскажите про свою жизнь. Как у вас в епархиальном было. Чему учили.
– Да всему, что полагается. Ах, как вы руку жмете.
– А это потому, что я вас очень люблю.
Осмелел Вячеслав, идя рядом с поповой дочкой.
Вот я – купеческий сын богатый, а она… и хорошая же она, красивая, добренькая. И моложе этой Верки-подлячки да Маньки. Но Мелания сказала строго так:
– Назад пойдемте.
И вот Вячеслав робок стал. Умоляющие слова; голос прерывается. Умолил. Идут. Не страшно ей опять. Толкует-воркует про разное, про свое, Вячеславову душу тешит, ласковую теперь под звездным небом заревым. И он ей разное говорит. Но мало. Только чтобы речь ее не угасла, ласковая музыка. И руку не прижимает. Помнит.
– Теперь уж назад.
– Ну, еще.
– Да куда еще. Ворота ваши сейчас.
– А мы в парке погуляем.
– Что вы? Что вы? Ночью-то…
– Ничего. Нет никого.
– Да я и собак ваших боюсь.
– Со мной-то!
– Нет, что вы! Пустите!
Но он влек ее опять сильной рукой. И тяжело дыша, молчал, пока не вошли в парк.
– Ну, видите, не страшно.
– Ах, страшно.
– Мелания Ивановна. Я вас люблю.
– Пустите! Пустите!
И вырывалась. И упрекал он себя молчаливо. И опять, робкий, умолял. Дыхание обоих стало громким в ночи.
– Я пошутил… Я так. Смотрите, как зарево отсюда красиво. Сквозь деревья.
Сквозь деревья снеговые величалось перед людьми зарево. И шли.
– Куда же мы?
Голос Мелании звенел кануном слез.
– Что вы? Что вы? Гуляем мы. Разве не хорошо здесь?
– Тьма. Не вижу – куда идем.
– Ну, я-то вижу. Хозяин я здесь.
И еще раз голос Вячеслава прозвучал властно.
– Кто по ночам в парке гуляет, да еще зимой?
– Еще немножко.
И влек к дому боящуюся и не находившую уже слов; вел по тропам, ему ведомым.
– Боже мой! Вот уж это ваш дом виден. Огонь в окнах.
– Ну что ж.
Но отбивалась. Но держал крепко. Лицо свое к ее лицу склонял.
– Куда вы одна-то денетесь? Дороги не найдете.
– Пустите! Пустите!
Почти кричала. Дрожали оба. Сильным стал Вячеслав, и слабою стала Мелания. И влек он ее. Вот крыльцо. Отбежал, визжа, пес и, голову к снегу склонив, пошел по следу: кого привел хозяин?
Молча боролись оба на крыльце. И когда хотела Мелания закричать-завопить, внесли ее сильные руки в дом, в роковое для нее место.
По полу тащились ее ноги, а лицо ее милое, ныне единственным страхом искаженное, прижато было к груди Вячеслава. И хлопнула за ними дверь. И шли так. И прошли коридор. И головою Мелании отворил дверь несший ее. И застонала. И так вошли в синюю комнату. Та дверь открыта. Оттуда свет лампы, далекий. А в окна пустой комнаты, синей комнаты, старой, смеется, над людьми величается могучее зарево. И одним глазом увидела то Мелания. И закричала. Но рот ее зажали красные сильные губы. И затрепетала-забилась. И не могли сдержать трепетания того сильные руки мужчины. И шагнул Вячеслав, и сложил-кинул свою ношу на старую, на затхлую, на дырявую тахту. И сам, хрипя, на тахту повалился.
И радовалась синяя комната нежилая.
«Вот опять люди во мне. Новую жизнь во мне сотворят. Взамен той жизни, убитой здесь».
И радовалась синяя комната, пустая. Одна она радовалась. Вячеслав был вне чувств, которые запоминаются. Ужас же Мелании был ее первым ужасом. А людям первого ужаса до дна постигнуть не дано. И радовалась синяя комната. И опять радовалась. Радовалась блаженством нарушенного одиночества.
Комната-убийца пела еще свои тихие синие гимны своей какой-то весне, а Федор уже осаживает Гнедого у крыльца. Покричал. Нет никого. Поводья к крылечным перилам прикрутил. Деловой он сегодня, Федор. И в дом пошел. Дым пожарный и жар душат в нем пока сердитого змея ревности. На крыльцо бежит и шепчет:
– Держись, Вячка… – И в его мелькающих думах проплывает образ запыхавшейся Веры. И идет, не бежит, уверенно.
– Я тебе!..
Но вдруг ужас. Из синей комнаты, из нежилой, голос неузнаваемый. Но то Вячеславов голос.
– Стой! Застрелю! – И слышны шаги-прыжки.
Что с Вячеславом? Таким еще не был он. Ну, да пьяные разные бывают.
– Чего ты здесь обосновался? Дай, говорю, пройти. А бока я тебе потом намну. Ну!
– Не смей! Стой!
И слышал Федор беготню Вячеслава. И вот у двери Вячеслав. Дышит тяжело. Как конь загнанный. Стоят братья близко-близко. Но доски двери между ними. Знает Федор: от двери этой ключа нет. Задвижка медная. Ну, да задвижка что!
– Подожди ты… Влетит… Забудешь, как к чужим любовницам руки протягивать…
Колотится в груди Федора ревнивое сердце. А тут из-за двери не то стон, не то плач почудился.
– Что за чудеса…
Отпрыгнул шага на два, плечом правым тряхнул, плечом в дверь ударил. Втолкнул его в комнату грохот-треск двери и крик-визг Вячеслава. Дверью Вячеслава сильно отмахнуло. Но плач ли, стон ли из угла, с тахты ветхой. И с открытым ртом от Вячеслава Федор отвернулся, в неверном свете, из соседней комнаты льющемся, женщину лежащую видит. В платье растерзанном.
– Та-та-та… это еще кто? Никак…
Раскатился по дому дымной волной грохот-выстрел старого охотничьего ружья. Левой рукой Федор задергал. Кровь из рукава закапала. Зверем обернулся, на Вячеслава кинулся.
– Так-то? Так-то? Сгниешь теперь в Сибири. А пока что, получай… Получай!
И правой рукой бил брата сильный Федор, левую руку, раненную, за спиной пряча.
– Над девицами насильничать вздумал… Получай! Стрелять вздумал… В брата стрелять, старшего… Получай! А потом в Сибирь тебя, голубчика.
А Вячеслав, к стене прижатый, стоял – не отбивался; ружье тогда же выронил, как только грянуло. Стоял Вячеслав с лицом белым, глаза круглые стали. Платье на нем расстегнуто. Стоял, раскачиваясь под ударами братнина железного кулака; стоял-молчал, изредка лишь повизгивал, как ужаснувшийся зверь. Но то от иной боли. Видит Вячеслав на месте пропавшей тахты стол старинной работы, красного дерева, полоски медные, ящиков много; на зеленом сукне выдвинутой доски деньги: и бумажные и серебряные, и еще мешочки маленькие лежат, золото там, верно. И у этого стола, тут вот близко, двое старика белого-седого убивают.
Старик в пестром халатике чуть руками поводит; за руки его один ухватил, с лицом темным; ногами чуть дергает, в кресло повалили. А другой человек, лица его не видно, ножом по горлу стариковскому водит. И хлещет кровь. И много крови. И страшна кровь. И видит то Вячеслав. А для слуха нет ничего. Видит и визжит. Ужас в нем и потому не чует он кулака Федора. А Федор не устает. Бьет, свое приговаривает.
Голову Вячеслав запрокинул, глаза завел, хрипло так вскрикнул и повалился. То услышал он новый голос. Голос живой к жизни здешней, к Лазаревской, вернул. На миг увидел в синей комнате все, как есть: и тахту дырявую, и Меланию, и брата, и вбежавшую Веру. Увидел, повалился; как нет его. Пропали стены синие проклятые. И все надолго пропало.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.