Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Коли бы дочь по-божьи воспитана с измалолетства была, не видел бы я ныне позора, стариком будучи. А воспитывать кому надлежало? Или отцу, что с шести часов, как вол, на семью работает? Отцу? Не матери ли? Прими же ныне коли так на свою голову грех мой, коли то грех. Не дочь она мне! Не дочь! Может, и ей легче будет, как через год, через два меня нищим увидит. Не отца увидит. Пусть нищим буду! Сам хочу ныне. Не для себя спину гнул, о детях думал. А коли все дети такое спасибо скажут, – не надо мне ничего.
И выше и грознее стал старый купец, и свеча в правой руке его выросла, стала как свеча диаконская. Или так высоко поднял старик шандал… Захлебнулся было, но прокричал:
– Проклинаю дочь мою!
И мимо старухи – а ей показалось, что вот умирает она, – пролетел медный шандал со свечой задымившей.
Сразу загорбившись, бабьих слов глупых не дожидаясь, прошел Михайло Филиппыч, по-хозяйски сапогами стуча, но с дрожью в спине и руках, прошел в кабинет; туда, в маленькую комнату, где ничто не менялось за весь его купеческий век; где ясеневого дерева конторка честно хранила документы его малых поначалу дел, где та же конторка, но уже с продранной клеенкой наверху, гордилась свидетельствами больших богатств и где ныне, как во всех стенах, принадлежавших старому Горюнову, канун разорения пел-шептал свой тропарь.
Лишь через полчаса очнувшаяся хозяйка дома того прошептала:
– Водку пьет.
Не видя, ширились ее свинцовые глаза. А тусклые, избитые страхом думы не знали, куда кинуться: туда ли, в Макаров дворец, где отцом проклятая дочь в белом платье с гостями разговаривает; здесь ли в дому по углам шарить, где страшное встает-нарождается. И тряслась голова, и не слышала хозяйка телесными ушами шепота молитв на мезонинной лесенке. Но утешала себя, не утешаясь надеждами неосознанными. Шептали губы ее:
– А Бог-то? А Бог-то?
А на ступеньке темной лесенки, сдерживая предсмертный кашель в груди своей, сидела, шепча молитвы, дочь Пелагея; призывала мир на дом сей святая девственница, в свое православное небо влюбленная, заблуждениями близких людей прикованная ныне к временному, к житейскому.
XXXI
Да. Три года прошли с Макаровой свадьбы. Рано по весне свалили леса, оплетавшие Макаров дворец. И могучий, грузно-стройный предстал он весенне-разлившейся Волге-реке. Хитер был веселый Макар. И хитрый Знобишин понял его. Так строили, чтоб не только в день, когда леса падут, но и на много-много лет в городе не было дома, тому дому равного. Ни у кого ни дерзости, ни капиталу не хватит. Строено не для балованного глаза только, не на год, не так, как затейные беседки в помещичьих садах, из щепочек, алебастром помазанных да под вечный гранит покрашенных; строено честно, как царевы дворцы в старину возводились, когда мысль смело смотрела сквозь смертные стены поколений, не видя стен тех. Все в Макаровом дворце без обману. Где мрамор виден, то мрамор тот настоящий и в вершок толщиною, не как теперь на заграничный манер пилят, словно картонные листы. Колонну каменную глаз видит, верь, рукой не пробуй – не зазвенит, не пустая. И в капитель колонны той верь: бронза, не картон золоченый. И в бронзе той меди и олова, сколько в старых списках сказано. И если через сто лет в городе том будет война, и ударит чугунное ядро вон в ту стройную арку, и отшибет ядро ухмыляющуюся рожу старика-сатира, ничей глаз не увидит на том месте ни гнилых балок, ни ржавых костылей. А увидят правильную циркульную кладку, и ранее искрошится в меру прокаленный кирпич, чем сдаст прослойка верного цемента.
И знают Макар со Знобишиным, что если блеск века принудит какого-нибудь франта воздвигнуть дом роскошнее их дома, то подлость века воздвигнет дом тот на обмане. И глаз знающего человека увидит то сразу, а в годах увидит то всякий.
Неустанно боролись Макар и Знобишин с паутиною подлости человеческой, с паутиною, вот уже многие десятилетия опутывающей всякое строение земли русской. Всякому хочется украсть: маленькому – маленькое, большому – без конца. И рублевых воров Макар, визжа и ногами топая, ругал, а Знобишин, ухватив за ворот, спускал со сходней; а с ворами тысячными судились.
Три года тянулось. И после того, как однажды, сверкая глазами и рыча, разбил Макар лопатой двадцать кариатид верхнего этажа, не боясь упасть с прыгающих досок, поняли враги-мошенники, что нужно тут наживаться иначе. Стали обманывать не в ущерб прочности Макарова дворца. Много возможностей видят опытные люди. А подрядчик московский, поставивший гипсовые, цементным раствором покрашенные кариатиды, долго чесал в затылке и крутил рыжей головой, приговаривая:
– Ишь ведь ты…
И наспех высчитывал убытки, порожденные его хитростью.
Свалили леса по весне. И потянулись горожане на гору. Ходят, смотрят. Мало кто любил Макара, да и всю семью его. Железного старика боялись, над сыновьями его потешались. Но глядя на осуществленную затею Макара, даже самые враждебные граждане могли сказать в осуждение лишь:
– Ишь, голых баб налепил.
И еще:
– Ладный домина. Что и говорить. Только разорился теперь Макар. Знаем небось во что это ему въехало. А денег и у него не без конца. Коли бы доходный дом.
Но более спокойные возражали:
– Макар не запутается. Вы его долю в мильон с сотнями считаете? Ан, они уж Вячеславов кус поделили. Федора в деревню загнал, по трешнице на пропой выдают… Тот – слыхали, чем болен… долго не протянет… опять поделят. Доримедонт – дурак. А те… как их? Младшие-то… Один с горбом, другой… А мать-старуха?.. Ну, сестер не считаю: отрезанные ломти. Э! Да что говорить. Через малое время все у Макара да у Семена будет, у двоих. Макар не ошибется. Ведь он когда стройку-то затеял? Мне, вот, скажем, только теперь их дела несколько видны. А он поранее все раскумекал. Нет! Тут не на один дворец хватит. Да ведь такие-то деньги и растут не как наши.
Переезжать в дом весной еще нельзя было. Паркетные работы, всегда последние, не закончены. И сырость в новом доме. Окна с цельными толстыми стеклами открыты, а где и стекла еще не вставлены. День и ночь в подвале под громадным котлом центрального отопления дрова пылают. Мусора с постройки на месяцы хватит, не жалко. И еще временные печи в залах и на лестницах поставлены, железные, и трубы от них длинные, коленчатые протянуты. Сквозной ветер по дому ходит, сырь выгоняет.
Но Макар целыми днями в стенах завершающегося чуда-дома своего. Часто и обедать к Раисе не едет. Кстати, полюбился ему художник итальянец: веселый парень, чернявый, на потолке лестницы парадной, мраморной, какую-то богиню творит. На высоких-высоких подмостках лежит, красит, итальянские веселые песни поет. Строительное дело Макар за три года вплотную узнал, ничем не удивить. А живописи нисколько не понимает; итальянских слов тоже. И тешит его художник. С ним он тут часто и обедает; красным вином запивают баранину. Потом коньяк пьют. И еще веселее запоет, еще непонятнее, чернявый итальянец, забравшись под потолок.
– Коли работа твоя сдельная, можешь ты и покалякать, и вино попить. Ну, и наука твоя не рядовая. Зато поденных с глаз не спущу.
К концу лета сырь и запахи разные выгнали, мебель заказная прибыла; малую часть обратно послали с грозными письмами.
– Вам деньги платят настоящие, и должны вы по рисункам вы полнить до точки.
Окруженные грудами счетов, чертежей, сидели Макар и Знобишин, лбы терли, коньяку пропасть выпили, не захмелев. Считали. На подмогу двоих из конторы вытребовали.
– Так и есть, Петр Петрович! Шестнадцать тысяч перерасходу.
– Да что говорить! Верно. Мильон шестнадцать тысяч сто пять, Макар Яковлевич!
– Как же так, Петр Петрович?
– Да так. И не такие перерасходы бывают. А вот в казне…
– То казна! Нам не со слепых пример брать… Ах, Петр Петрович, надеялся я на вас…
Заслышал строитель искреннее огорчение в голосе Макара и говорит сразу, и не понять его: серьезно ли, шутит ли:
– Дело большое, Макар Яковлевич… А я тут столько же, сколько и вы, повинен. Оба везде были и во все вникали. Но коли хотите, эти шестнадцать тысяч на себя беру. С моего счета спишите. Правда, это выходит почти что все за рисунки мебели, ковров и бронзы; ну, да за чертежи дома и за наблюдение мое мне останется. Только знайте, Макар Яковлевич, до пяти процентов против сметы перерасход нигде грехом не считается.
Влюбленными глазами оглядел Макар строителя, пробормотал:
– Ну, у нас другие условия были писаны.
И засмеялся, забегал, бумаги ворочает, ищет. Нашел.
– Нет, Петр Петрович! Мы иначе сладим. Вот эти пишут: мебель в большую залу только что начали, другие заказы были, через полгода обещают. А вот от Шульца: четыре канделябра темной бронзы шесть тысяч пятьсот. Можем приступить к отливке в начале августа… Это на лестницу. Великолепно! Лучше не надо!.. Эй, вы! И Шульцу, и Киршбауму телеграммы сей же час: заказы отменяются… Шесть тысяч пятьсот, да четырнадцать тысяч – двадцать пятьсот. Там шестнадцать тысяч сто пять… Шульцу за формы пустяк… Покрыто! Остаток вам, Петр Петрович, за вычетом расхода на венские стулья в залу.
И засмеялся весело. И подбежал, и шаркнул ногой.
– Ай, не говорите! Ничего не говорите, Петр Петрович. Решено… Так и подсчитаем: ровно мильон. А мебель потом как-нибудь справим. Не бойтесь, Петр Петрович, не на век вас осрамлю.
И жали друг другу руки. И говорил Знобишин вкрадчиво-испуганно:
– Ну, мебель так. Мебель подождет. А зеркала в залу? Пусть Киршбаум хоть зеркала пришлет. Ведь кирпичная кладка там торчит.
И смеясь, но решительно кричал Макар:
– Ну, уж это из вашего лишка. Из вашего лишка заказывайте!
И, довольные друг другом, ходили по всем по трем этажам, и в росхмель прибыли к Раисе, и от остывшего самовара утащили ее и испуганного Семена в ресторан за реку.
А через несколько дней, утром, переехала семья в чудо-дворец на гору.
А был тогда у Раисы второй сын, Виктор. А имя ему нарекли и поклялись церкви, в лице протопопа Льва, наставлять в православной вере те же: бабушка и Семен, дядя.
И не позволил Макар брать туда разного накопившегося в домике наемном хламу. И много любимых Раисою вещей, хохоча, сжег в камине. Погибли и некоторые подарочки Семена. Стыдился Семен дарить Раисе дорогое. А дарить любил. Иногда радовалась.
И так настал день торжества.
В большой зале столы. Много именитых граждан, не мало и новых любимцев Макаровых. И родня. Обе сестры были. Младшая, Анна, из Петербурга с мужем приехала, праздника братнина ради.
В столице они обосновались. Кузьма Кузьмич Шебаршин, слышно, большими делами в столице ворочает. На Морской дом. Приемы. Любовь, старшая, Брыкалова, в Москве и в Питере с мужем пожив, недавно сюда совсем переехали, в доме на Торговой живут, дом на горе купили, отстраивают. Брыкалов мануфактурное дело сюда переводит.
Из братьев отсутствовали маленький Корнут, Вася и опасный Федор. И, конечно, Вячеслав, далекий Вячеслав, мзду-страдание великое приемлющий.
Был и Степан Степаныч Нюнин, двоюродный дядя Макара, тощий, не по годам дряхлый, слюняво хихикающий. А супругу его, могучую Ольгу Ивановну, в городе бой-бабой зовут и командиром. И она была. В красном платье. А всего гостей было более сотни.
А тетя Саша людей испугалась, вниз в свои комнатки убежала. Чудо чудное, пропал тети Саши домик, где сад был, где что, – не понять ничего. Однако в спаленке, в милой, любимой сидит, Волгу вечернюю видит; будто все по-старому, по-грустному. И канареечка птичка.
И бродили званые гости по дому Макарову, и понимающие дивились более непонимающих. И часто катилось, прыгало и змеей ползло слово:
– Дворец.
И шепотом, и громко, и лживо, и искренно рожденное.
И обедали. Стучали, ели, пили, говорили, к хозяину тянулись, хозяйке подобострастные речи говорили в белых стенах, где голые амуры и голые по пояс девы немые.
А сидела Раиса меж двух братьев. По левую руку Макар, по правую – Семен. И улыбалась. И отвечала радостно во дворце гостям.
И радовался Макар. Хорошо все.
Но не было Петра Петровича. И огорчен был тем Макар, и радовался тому:
– Деловой человек! Золотой человек! Под Москвой дом строить графу поехал. Неделю отдохнул; последний день не знал, куда девать себя, без дела тоскует, телеграмме обрадовался, поскакал, дня остаться не захотел, чтоб на обеде этом быть. Это, говорю, крестины дома. Без вас не праздник. Здесь, говорит, безделье, а там дело.
И огорчен был Макар, что нет ему здесь за столом ровни по делу. Что понимают! И радовалось сердце его:
– Золото-человек! Какого человека нашел!
Давно уже сверкали огни: и лампы, и свечи. Семен наклонился к жене своего брата. Радостное слово сказать ей хотел. Устрашился, увидев. А бледная Раиса ему:
– Я уйду. Проводите.
Шепотом резким.
Но в гомоне, но в смехе не услышали. Радостно-бездельные, не заметили.
Семеном ведомая, идет Раиса, тяжело на руку его опираясь. И оба, не зная дома того, не знают куда идут.
Где-то села, как только почуяла, что голоса-крики в уши не бьют. Села, вся склонилась.
– Раиса Михайловна! Что?..
То Семен скорбно-радостный.
Молчала. Потом тихо и жалобно.
– Папашу жалко. Обидели мы папашу. Не так все. Не так.
И сказав, и слыша испуганное молчание близко, а там далеко грохот-хохот хрустальный, заплакала тихо. И забыв, где платок, руку к глазам прижала. А на руке обручальное кольцо и еще кольца – Макаровы подарки. А там, дальше, Семенова браслетка, тоненькая проволока золотая у кисти, букву имени ее плетет: «Р».
Затрепыхалось Семеново сердце, кинулся к женщине единственно любимой, кинулся и душою, и телом. Сказать! Все сказать! Ее утешить, себя осчастливить. Ангел! Ангел! Радость!
Но ничего не сказал. Неловко сел где-то рядом, что-то повалив. Тихо плакала. И молчали. И слушали далеко-близкий грохот.
XXXII
Семен, Семен! Раб Божий Семен! Отойди от зла и сотвори благо.
Ночи душные, ночи бессонные, ночи страшные.
Не приходит в маленькую комнатку дома своего железный старик; в ту комнатку, где Семен с Доримедонтом спят. Или пожалел сына, или не гневается? Увидел душу Семенову, голубицу, вранами истерзанную? Ему виднее оттуда. Потолком не грохочет железный старик над изголовьем старшего сына; разбудив, не предстает, грозный; лампадного света тихого не колеблет.
Большими делами ворочает Семен. Как башенные часы аккуратен. Ранее Агафангела в конторе. С ним вместе уходит. Много-много миллионов прошло через Семеновы руки. И в кассу, и из кассы. И в золоте, и в бумажках, – грязных, рваных, – и в цифрах. Одним Макаровым подрядчикам сколько. Все ведь через контору. У каждого брата свой счет. Но пока у Макара лишь сильно поубавилось. Тогда испугался даже Семен. С Макаром разговор имел. Успокоил Макар старшего брата. Но на другой день, когда Вера, Тараканихи дочь, из Лазарева приехала, от больного Федора письмо привезла, не приняли ее, до Семена не допустили. Агафангел важный, брови на глаза надвинув, перед ней стоял молча, руки за спиной. Так и ушла.
А по общему делу, по железному, каждый рубль на семь частей делится, по всем книгам проводится. Семен с Агафангелом, с премудрым стариком, дела вершат, в тяжелые дни сомнений братьев не спрашиваются. Доверенность. Да те и не хотят.
Не боится дела Семен. От дела не бегает. Часто-часто днем хорошо ему в конторе. Спина чуть устала, расторопные, послушные помощники радуют хозяйский глаз. Ненадежных да шалых людей Агафангел неподкупный не допустит. Письма из разных городов. А в письмах приятная почтительность и мудрые цифры. И ранее было так, что писали и все железного старика поминали.
«Как покойный родитель Ваш нам кредит оказывали…»
«Как при покойном батюшке Вашем, царство ему небесное, заведено было…»
Но теперь, давно уже, нет того.
«Милостивый государь мой, Семен Яковлевич…»
«Если Вам, государь мой, Семен Яковлевич, благоугодно будет…»
«О уме Вашем, государь мой, Семен Яковлевич, в делах железных премного наслышаны будучи, уповаем, не соблаговолите ли…»
И тихо радует то Семена ежечасно. Однако за четыре с лишком года обороты фирмы немало поубавились.
– Поначалу, после кончины папашенькиной, много упущено было… по причине вашей, Семен Яковлевич, непривычки-с, чего в вину, однако, поставить никак нельзя-с… А я хотя и при деле был, однако, человек сторонний, за фирму не отвечающий и многого не могущий… Потом, должен вам доложить, недоверие некоторое породилось по причинам многости наследников-с. Пока настоящее узнано было-с. Ведь у нас при папашеньке-то как-с? Векселя? Нет-с! Векселей наших мало было-с. Бумажки клочок-с. И потом: хотим – сегодня платим, не хотим – через полгода. Страху за нас никакого-с. А в папашенькиных руках деньгам расти вольготно было. Бывало за сутки, коли счастье, у нас государственного банка процент за год-с… Подождем. Опять, Бог даст. Да и не так плохо-с…
И скрипяще-медлительный голос премудрого Агафангела успокаивал главу фирмы.
Боясь строгих глаз Агафангела, соблюдал старину Семен. А не мало повидал он новшеств, когда раза два по делам в Москве был. Одно отстоял за четыре года: покупает ныне контора почтовую бумагу и конверты. При железном старике от получаемых писем тыльный листок обрывали, на том и писали. А на конверты серую бумагу резали, бурым сургучом припечатывали.
Но против печатного заголовка, только что тогда кое-кем вводимого, Агафангел строгий восстал.
– Кредит тот же час упадет. Фокусы эти новеньким нужны. Да еще не очень честным-с. Да еще тем-с, у коих в кармане-с блоха на аркане-с.
Хорошо в конторе Семену. Большое дело блюдет на стезях его, не им на стези те направленное. И старик мудрый, неподкупный, отцом железным завещанный, рядом. Хорошо Семену в конторе. Почти счастье.
Немного раз, здесь сидя, помыслил Семен, об отце вспоминать страшившийся:
– А были ли у него думы помимо железного дела? Помимо денежного?
Но гнал кощунственные рассуждения неокрепшего сыновнего разума.
Вне конторы Семен непокоен. Одолевают слабого духи-искусители, духи города, порожденные в разные времена протекшими здесь жизнями. И живые люди – те, что хотят, то с ним делают. И чуя то, бежит. Но ото всех не убежать живому человеку.
Из конторы наверх пройдет, с матерью, с братьями обедает, Доримедонт, Василий. Корнуту уж двенадцатый год пошел, и Корнут с большими обедает, горбом своим материнские глаза терзает. От не близких людей – гости случаются – Корнута нянька, Домна Ефремовна, уводит: не то стыдится, не то сглазу боится. Врач, русский немец, к обеду приезжает, Генрих Генрихович Люстих. Хозяйка прихварывать стала. И Люстих теперь годовым врачом. Привыкли к нему: еще старика, случалось, полечивал.
Про Корнута говорит:
– Жить будет. Хилость пройдет. Горб останется. Питание! Питание! Не переутомлять!
Обедают. Если слишком безмолвная минута народится, Генрих Генрихович шутку надумает. Пища лучше усваивается. Питание! Питание!
После обеда идет Семен в комнатку свою, спит час. Ровно час. Утром рано вставать, а ночь сна ему мало дает.
Послеобеденнный крепок сон часовой. Ночью же лампадною дрема. И от дремы той еженощно пробуждает Семена видение. Добрый старичок посещает. Когда впервые повиделся, подумал Семен: отцова душа. И, правда, похож. Росту высокого, в сюртуке длинном. Но не грозит. А когда лицо разглядел, видит: нет, не он. Очи добрые, лаской лик сияет. И стал приходить еженощно, и беседы повел. И с каждой ночью выясняться лик стал. На отца, на железного старика ничуть не похож: волосы не короткие, белые, борода не малая, чуть в желтизну. И ростом стал уменьшаться. И вот уже давно добрый старичок ночной совсем маленький. И ростом, и повадкой, лицом даже походить начал на Василия Васильича Горюнова.
Василий Васильич Горюнов, тому Горюнову, Михайле Филипповичу, дальняя родня.
Старичок милый, бедный-бедный, одиноко живет, в кухне у начетчика, сам себе картошку печет, а то варит; лишнее заработает – селедку купит и чай с леденцами пьет. А зарабатывает хлеб свой насущный Василий Васильич торгом старинных вещей. Знающий человек. И другим знающим то дело людям он очень нужен; и ценят его, и за честность любят.
– С Васильем Васильичем без обману.
Случается, в кухне у начетчика и тысячная вещь по неделям лежит.
Заходят люди, торгуются. Но город не столичный, тонким делом тем не разживешься. Художник в городе один, любители есть, но без настоящих капиталов. Зато, когда случится Василью Васильичу разыскать вещь, по старообрядчеству нужную, ликует милый старичок.
– Наперед в те поры чаек с леденцами пью. Коли бы винцом баловался, и винца бы фряжского укупил бы вволю, хе-хе. Потому денежки верные. Из-за Волги за триста верст приезжают. Только записочку послать. Так-то.
В книгах дониконовских силен Василий Васильич. По городу слухи:
– Сам-то он, поди, старовер. А то и не штундист ли…
И правда: в церквах православных во время службы его не видали. Но с псаломщиками, с дьячками шушукается. Дело его такое. Случается и через попов выгода. Обменивали с приплатой. Случается Василью Васильичу взять барыш немалый. Но редко.
– Но в моем деле без оборотного капитальчику нельзя-с. Потому и харч мой трехкопеечный. И дворца моего мне расширить никак тоже нельзя-с.
В трудные годины к Михайле Филипповичу заходил, рубль целковый у него просил. Больше не брал.
Семен Василия Васильича раз с десяток видал, не более. И разговору настоящего не было. Но за говор ласковый, за лицо милое издалека тот ему мил. Раз как-то даже деньгами Василию Васильичу помочь немного хотел. Но даром тот денег не брал. Лишь у Михайлы Филипповича рублик. И то, случалось, возвращал.
– С благодарностью сердечною заместо процента-с.
И вот похож-похож Семенов добрый старичок ночной на этого милого старичка, ныне по Раисе далекого родственничка, на Василья Васильича Горюнова. И обликом, и говором милым похож.
А беседу ведет Семенов добрый старичок про божественное, но не по-поповски. И Семену дремотному в ночи лампадной чудится, будто старичок тот – родной его отец любящий. А тот отец, железный старик – будто память сна тяжелого, далекого.
И говорит-улыбается добрый старичок ночной, близ кровати Семеновой стоя, а то и на кровать присаживаясь, говорит-наставляет шепотком проникновенным. Спит – не спит Семен, старичковы речи трепетно слушает; а совсем очнется, подчас точных слов не помнит. Помнит лишь всегда:
– Отойди от зла. Сотвори благо.
Слова те еженощно добрый старичок неоднократно произносит, руку свою милую к сыну Семену простирая.
Очнется-проснется трепещущий Семен. Растаял добрый старичок в лампадной мгле. Доримедонт, свернувшись, руки в коленях грея, спит-храпит.
Колотится сердце Семенове. Вспоминает Семен смысл речей доброго старичка ночного.
– Про Раису, про Раису, должно, говорил. Страшный грех жену брата любить и далекою любовью. А разве далека любовь та? Разве свята?.. Раиса, Раичка милая… Не могу отойти, не видать не могу. Сердце тихости хочет. С тобою побыть – счастья тихого выпить, побеседовать с тобой – свой домик найти. Нет у меня домика моего. Нет домика. Тяжело мне.
Так, такими словами шепотными, мыслит Семен. Слезы души гонят в лампадную мглу певучие слова. В лампадную мглу комнатки, где, еще и ребенком будучи, плакал.
– И еще говорил, и еще говорил старичок. Про Настасью говорил… Забудь, говорил, не люби, говорил; отойди. Не пара. Жизнь свою загубишь. А там уж чуть не жених. Люблю Настасью. Страшусь и люблю. Отойди от зла! Отойди от зла! Боже мой… Боже мой…
И ненавистью и стыдом глядит Семен на выпавший из-под подушки учебник французского языка.
– На тридцать-то втором году! Глава великой фирмы. Миллионер волжский!
И чует, стыдом пылающий: околдовала его Настасья, генеральская дочка. Околдовала, окрутила. И глазами, насмешливо сощуренными через золотой лорнет, и на рояле бойкой игрой, и телом, телом своим царственным, и тем, что дочь генерала Бирюлина, в двух войнах израненного, важного, от царя многими регалиями жалованного. Скоро благословят. Скоро. Так дело повелось.
А позор Дарьина отказа. Не прогорел еще тот пожар. И про то старичок добрый шептал:
– Отойди от зла… Отойди от зла, сотвори благой.
Трепещет Семен в ночной борьбе стыдом, любовью, отчаяньем. И тою еще мукою своей тайною, стыдною.
И вот дремлет, – истомленный; под певучий храп иного сновидца, Доримедонта. Дремлет нечаянной дремотой.
– Семен! Раб Божий, Семен! Отойди от зла, сотвори благо.
…Павлин-птица! Павлин-птица! Стой! Держи! Улетит!..
XXXIII
В Лазареве белая зима весь парк замела. Тропин нет. Никто давно в парк не идет. Скрывает снег ласково-холодный следы разрушения, смертельные раны на графских затеях, на века воздвигавшихся. Перед флигелем, через двор, перед флигелем, где теплится страдальческая, грязная и воющая жизнь, торчит башня ненужная. На ободранный бок свой покривилась башня.
– Того гляди – сверзится дьяволова дылда.
На кирпич разобрали дом, который башня караулила, плечом о дом тот опираясь. Разрушили торгаши на века возводившиеся стены, и страшатся ныне близко подходить к погосту графского гнезда.
– Того гляди – убьет дьяволова дылда… Ишь, какой крюк давать занадобилось! Коли повалится, чугунный-то блин тот, эк куда хватит!
– Разобрать бы…
– Подступись, Еруслан Лазаревич! Лезь, разбирай, рушь. А мы вон оттуда поглядим.
Вера, Тараканихи дочь, ростовщицы, в разоренном гнезде хозяйничает.
– Да уж, братцы! Хозяйство у нас – лучше не надо. Кур доим, на кровле пашем, камешки сеем.
Вера, с лицом желтым, злым, за те короткие годы совсем старуха стала. Как-то на днях случилось рано встать; солнце, от серебряного снега отражаясь, в окна бело-огненными стрелами летит, глаза слепит.
К зеркалу Вера подошла. И тягучи мгновения те были. Завыла, зеркало со стены сорвала, об пол разбила.
– Это в двадцать-то четыре года!.. Уходил, черт… Ни дна ни покрышки, окаянный, болячка пьяная! Или заразил? Или заразил?.. Нет-нет… В те поры в Заречье была… Или раньше? Нет-нет! И лекарь сказал… Матерь Пречистая!
По комнате, руки сжимая, заходила-забегала; стекла под ногами трещат-шуршат.
– А! Зеркало разбилось. То к покойнику. Что ж. Поскорей бы. И то хлеб. Ха-ха.
Мамка с ребенком вошла.
– Пошла ты к черту – к дьяволу! Места вам мало в мезонине…
Двое детей у Веры от Федора.
Могучая зима бесстрастно-холодная, подобная смерти, не шумя, клеит мертвые кристаллы свои. Галки, вороны, черные птицы белой зимы, тоскливо-бездумно кричат над жильем людей.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Невдалеке от Лазарева, путем ему ведомым, пробирался, людям на глаза не попадаясь, Гедеон Рябошапка; ранее мещанин близкого уездного города, ныне лишенный всех прав. Так сказали судившие его.
Идет Гедеон Рябошапка к нужному человечку. Идет-пробирается, таясь: все прочие люди не нужны ему и опасны.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Идет-спешит от попа Ивана Вера Тараканова. Ныне менее злобы на желтом лице ее. По селу идет-бормочет, рукой на ходу по-солдатски машет.
– Не отвертишься, болячка пьяная… Господи, благослови.
Не боится Вера страшной башни. Тут бы прошла в старые ворота.
– Авось не пришибет…
Но замело. Увязнешь. Вон где теперь дорогу наездили.
– Черти заячьи…
И шла, ругаясь. Двое навстречу прошли. Шапки сняли. И разминулись; не поклонилась мужикам.
– Что я им, чертям косолапым, за помещица далась… Нет! Дудки. Дело сделаю – завтра из норы этой вон. Осточертело.
Двор пустынный. Большой он теперь, как поле. И бесцельно с тем вон полем сливается. Разрушен замысел графский.
– Стой-стой! Михайла! Митрофан, что ли? Ишь обмотался! Не признать. Сани готовь. Сани готовь… Что?.. Нет! Нет! Те, большие, ковровые. – И голос сбавила. Себе лишь шепчет к крыльцу идя: – Поваляйся в санках последний разочек. Чай, сидеть-то невмочь, болячка проклятая.
Вот в дом вошла, дверями загрохотав. В дом ненавистный.
– Прочь, чертова кукла!
Мамку-дуру с обоими детьми прогнала. Идет-спешит туда. Минута. Другая. Из двери спальни, куда вошла, вылетел графин, упал-покатился. Старый желтый хрусталь крепок.
– Кой черт водку ему дал? Не говорила, что ли? Ну! Вставай-пошевеливайся, болячка пьяная. Чем стащить-то тебя, гниль поганая. Ну, нет! Рук марать не стану. Знаю: задерешься, чертова сатана. Ну, уж от рук твоих, от поганых, подалее. Анка! Анка! Веревку давай… Что, дура? Ту самую. Барина твоего стащить.
И закинули. И тащили. На полу очнувшийся Федор отворачивал лицо свое от лившейся на него из кувшина воды; но ничком лежа, хлебал из грязной лужи. И скоро отрезвел. И сев посреди комнаты, и мокрыми руками оправляя мучительные два пластыря на лице своем, прохрипел:
– Что, ведьмы?
И стал икать, уставив свинцовые глаза в близкое, являвшее бесстрастную зиму окно.
– Водки. Ведьмы.
И неверной рукой прилеплял подмокший пластырь.
– Водки, черт? Водки? Одевайся, болячка чертова!.. Анка, одень его. Одень ты его, проклятого. Вон поддевка его висит. Не могу я. Рубль тебе дам, Анка, одень. Сюртук бы лучше… Где евонный сюртук? А, да ну!.. Эй, лучше не трожь! Эй, лучше не трожь!..
– Водки.
– Цыц!
– Стаканчик. Тогда пойду. А куда идти?
– Венчаться поедешь. Вот куды. Венчаться.
– Ведьмы.
– Сам черт дурной. Анка, скорей.
Пара плохих лошадок тащила ковровые сани. С Анкой рядом сидя, морозно-предсмертно дремал Федор, выше шапки укрытый большой шубой. Ненавидящая своего мучителя Вера – напротив, на узком сидении.
– Затолкает там-то.
Мыслил Федор болящий, Федор пьяный:
– Ведьмы! Ведьмы!
И одним глазом видя ненавистную Веру – лисий мех-воротник лицо его больное греет, – дремлет Федор предсмертной дремотой и сам на себя дивится.
Вот, так недавно здоровое тело покрылось ненавистными язвами, лекарь, болван, черт знает чем лечит. А тот, приезжий, говорит:
– На Кавказ и не пить.
– Знаем мы!
– К церкови! К церкови! Куда еще? Заворачивай!
– Нет. Дальше езжай!.. Кататься хочу. Дальше езжай!.. Что?
Привстал. Бушует. Дальше проехали. Но пора. Но пора. Ждут там.
И видится Федору предсмертному; чудится неясное. Железный отец? Нет. Страх смертный? Нет. Верка дура? Нет. Так что-то. И страшно, и морозно-никчемно-пусто. Жаба крокодильская, зверь зеленый в церковной ограде ползает, невнятно чавкает, язвы с Федора слизать хочет. Слижет – и чисто тело станет. Но жаба крокодильская страшна ему, омерзительна.
Бормотал-спешил поп Иван. Свечей мало горело. Кто-то овцой пел. Поддерживаемый под плечи икающим человеком каким-то, Федор не слышал, не видел того, с жабой крокодильской беседу вел: то призывал ее, чтоб язвы слизала, то, страшась, гнал прочь. Невнятно отвечал-чавкал зеленый зверь, в ограде ползая. И гнилой капустой от зверя несло.
К ночи злобно-веселая Вера, бродя-бегая по грязным комнатам флигеля, бормотала:
– Лопай, теперича, прорва проклятая, сколь хочешь… Ишь, рычит… Рычи, рычи…
Разыскал Гедеон Рябошапка, мещанин, человечьих прав лишенный, нужного человечка. А звали того человечка Родион Рви-Борода. Идут двое в ночи морозной. Идут к городу. Идут-молчат Гедеон с Родионом, посошками помахивают. Далеко от Лазарева отошли. На заре колокольни повиделись.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?