Текст книги "Солнце мертвых. Пути небесные"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Три конца
Снег полежал три дня, тронулся и потек. Плывет грязь в балку. Торчат из грязи мокрые рога виноградника, иссохшие усы-петли. Испугал снег татарина – и плывет. Отрыгнет еще земля травку – прогреет солнцем.
Помер Андрей Кривой с нижнего виноградника. Ходил после «ванной» с неделю – крякал. Молчал и крякал. Потом прилег. Жаловался – «внутри ломит». А помер тихо.
Помер и Одарюк. Две недели места не мог найти: и ходить, и сидеть, и лечь – все больно. Жаловался, что «клинья вогнали в поясницу» и под сердце давит. За две недели в сухенького старичка обратился, глотнуть не мог. Водицы испить просил: глотнет, а принять не может. Кричал шибко, как отходил:
– Огне-ом… палит!..
Поглядел на детей, и выкатились из его глаз две слезы. А помер тихо.
И дядю Андрея выпустили после «ванной». Во всем сознался. Пришел на горку, на Тихую Пристань – тихий, как после большой работы. Бродил по горке в майском своем костюме, почерневшем, скатавшемся, – пищи себе искал. Прознал, что Антонина Васильевна, из пшеничной котловины, корову со страху режет, пришел под вечер и остановился на пороге. Стоял и молчал – тенью. Не видела его Антонина Васильевна: рубила в корытце студень. Стоял дядя Андрей у притолоки, смотрел, как шипит на плите в корчаге, как на белом сосновом столе разложены – бурая печень, мозги, а в окоренке шершавой тряпкой коровий рубец мокнет.
Повернулась Антонина Васильевна – ахнула: испугалась тени.
– Что… вы?.. Вы это… дядя Андрей?! Что с вами?..
– Дайте… за-ради Бога… кишочки…
Дала ему Антонина Васильевна пригоршню «рубки» – для холодца, отрезала и рубца, с ладонь, и ребрышко. Поглядел на нее дядя Андрей плаксиво, сказал хрипом:
– Нутро у меня повернуто… всю утрибку мою поспутало-завязало… какое-бы… средство?.. Гляжу, а в глазу трусится… упасть боюсь…
Дала ему Антонина Васильевна перцовки выпить. Пошел дядя Андрей по дачам – за мясорубкой. Нигде не было мясорубки. А зачем голодному мясорубка?
– А жевать нечем… зубы все растерял…
Говорил: «евать» и «убы».
– Где же вы их потеряли-то, так сразу?
– Так… о камень…
Проходил с неделю, стало его сгибать. Узнал, что и Андрей Кривой, и Одарюк Григорий жить приказали, – пришел к ночи к Марине Семеновне на веранду.
Спросила его Марина Семеновна сурово:
– Разве вы чего тут забыли?
– Я тут ничого не забул… – жалобно сказал дядя Андрей, как волк затравленный.
Рассказывала про это свидание Марина Семеновна – жалеть не жалела:
– …А ветер был, с Чатырдага, холода завернули. А он стоит и стоит, трясется.
– Чего вы стоите… сядьте на табурет.
Сел он на табурет, на кончик. Оглянул комнату, все глазами прощупал, и говорит:
– Одеялы у вас… знаменитыи… найдуть – возьмут.
А я говорю ему:
– Вы чего это в узелке держите, куда собрались?
Сказал, что проститься зайдет с покойником, с Григорием, – четвертый день все не похоронят. У них и переночует, – дома-то холодно, силы нет дровец нарубить, от холоду не спится. А поутру в больницу – думает.
– Очень, – говорит, – у меня все внутри ломит, и как огнем палит. Может, – говорит, – меня параличом расшибло, снутри! Во мне, – говорит, – вроде как крыса завелась, грызется.
– Не от козлиного ли смальца, дядя Андрей? – говорю.
Очень меня досада одолела – все ему высказать.
– Не ел я вашего козлика! Зачем вы так?!
А не смотрит. А я ему на это:
– Вы и Тамарку не трогали, и гусей, – говорю, – и уточек моих не пробовали… А помните, – говорю, – дядя Андрей, как я вам в саду-то нагадала? Как вот снег упадет…
Как затрясется! Страшный, как смерть, стал.
– Будут вас, дядя Андрей, черви есть! Как вы моего козлика, так и они вас… И будет, будет!
Все во мне поднялось опять, себя не слышу.
– Я, – говорю, – вчера на вас карты раскидывала, на виневого короля… вы! Конец вам вышел! Вот он, конец, и есть!
– Да я ж, – говорит, – вовсе не виневый… Я… жиро-вый!
И тут не сознается! Тут уж я прямо не в себе!..
– Это, – говорю, – жировый-то вы с жиру да смальцу! А вы черный, весь вы черным-черный, как вот… земля! На лице-то у вас… земля выступила!..
– Видите… – говорит, – уж помираю я, а вы… меня добиваете.
– А вы, – говорю, – сироток моих добили! Гаснут!
– Ну, простите, коли так… Не я добил… а нас всех добили…
И не сказал, а… всхлипнул! Тут мне его жалко стало.
– Ну, – говорю, – дядя Андрей… я вам простила, а судьба не простила. Не от меня это, что помираете… и дня не проживете, вижу. Судьба… Ну, вот, хлебца я вам дам… от жалости дам хлебца… напоследок покушайте… сегодня пекла, три фунта.
Отрезала ему кусочек, теплый еще. Так и вцепился. И… покрестился, как из рук хлебушка взял! Так мне это понравилось!.. Душа-то православная…
Я ему еще дала кусочек – в дорогу. А ветер так и гремит, вьюшки прыгают, страсть Божия. Вот он и другой кусок сжевал, отогрелся. И говорит:
– Ну, посидел я. Это вы хорошо, мне теперь легко будет…
И голову опустил. А уж и спать пора давно, двенадцатый час.
– Пойду, – говорит, – к Настасье, вдове… может, мне куртку покойникову надеть займет, а то больно зябко в больницу идти. Я, – говорит, – жил самостоятельно, а вот как эта канитель-то вся пошла, слобода-то ихняя… как обменили всех…
За руку простились. Покрестила я его вослед. Что уж…
Пошел дядя Андрей ночью на мазеровскую дачу. Впустила его Настасья. В свою комнату не допустила, а пусть с покойником ложится. Дала ему накрыться рваную куртку мужнину, кожанку.
Опять на ветер идти? Замерз дядя Андрей в майском костюме из парусины с кресел исправничьих. Остался. Лежал Одарюк на полу, в пустой комнате бывшего пансиона, им же обобранного. Ни свечки, ни каганца. Лег дядя Андрей подальше в угол, узелок в голову, а кожанкой накрылся. А когда стало белеть за окнами, надел кожанку и пошел в больницу. Увидала его Настасья – идет в мужниной кожанке, – нагнала на дороге:
– Снимай, проклятый! Григорья погубил… куртку уворовать хочешь?!
Сорвала с него куртку да еще по лицу курткой. Видали люди, как на ветру, на пустой дороге, у миндальных садов порубленных, хлестала его обезумевшая Настасья по голове курткой. А он только рукою так, прикрывался…
Не дошел дядя Андрей до больницы. У базара, в безлюдном переулке, присел к забору, в майском своем костюме, загвазданном. Нашли прохожие, а он только губами двигает. Доставили в больницу. До полудня не дожил – помер. Так отошли все трое, один за одним, – истаяли. Ожидающие своей смерти, голодные, говорили:
– Налопались чужой коровятины… вот и сдохли.
Конец концов
Да какой же месяц теперь – декабрь? Начало или конец? Спутались все концы, все начала. Все перепуталось, и мой «кальвиль» на веранде – праздник Преображения! – теперь ничего не скажет. Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?! И дни никому не нужны.
А дни идут и идут. Низкое солнце порою весну напомнит, но светит жидко. Ему не на чем разыграться: серо и буро – все. Тощее солнце светит, больное, мертвое. А к вечеру – новый месяц. А где же полный? Куда-то прошел, за тучами?..
Я видел смертеныша, выходца из другого мира – из мира Мертвых.
Я сидел на бугре, смотрел через городок на кладбище. Всматривался в жизнь Мертвых. Когда солнце идет к закату, кладбищенская часовня пышно пылает золотом. Солнце смеется Мертвым. Смотрел и решал загадку – о жизни-смерти. Может случиться чудо? Небо – откроется? И есть ли где это Небо? И другое решал – свое. У меня еще крест на шее, а на руке – кольцо. Отнесу греку, татарину, кому нужно ходячее золото, – бери и кольцо, и крест! Я останусь свидетелем жизни Мертвых. Полную чашу выпью. Или бросить тебя, причал последний, наш кроткий домик – с последнею лаской взгляда?., весны добиться и… начать великое Восхождение – на Горы? Муку в себя принять и разделить ее с миром? А миру нужна ли мука?! У мира свои забавы… Весна… Золотыми ключами, дождями теплыми, в грозах, не отомкнет ли она земные недра, не воскресит ли Мертвых? Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение – да будет.
Какое неприятное кладбище! Камень грязный. Чужая земля, татарская.
Собаки рыскают у часовни, засматривают за стекла. И сторож пьяный. Я помню его лицо, тупое лицо могильщика-идиота. Потянет с меня за яму… Нечего взять с меня. А с Ивана Михайлыча потянет…
Когда эти смерти кончатся! Не будет конца, спутались все концы – концы-начала. Жизнь не знает концов, начал…
Умер старик вчера – избили его кухарки! Черпаками по голове били в советской кухне. Надоел им старик своей миской, нытьем, дрожаньем: смертью от него пахло. Теперь лежит покойно – до будущего века. Аминь. Лежит профессор, строгий лицом, в белой бородке, с орлиным носом, в чесучовом форменном сюртуке, сбереженном для гроба, с погонами генеральскими, с серебряной звездочкой пушистой – на голубом просвете. В небе серебряная звезда! Чудесный символ. Завтра поступит в полную власть – Кузьмы ли, Сидора – как его там зовут? Кузьма не знает ни звезд, ни «яти», ни Ломоносова, ни Вологодского края; знает одно: надо содрать сюртук, а потом – вали в яму.
Чужая земля, татарская…
Да, смертеныш… Я сидел на бугре и думал. И вдруг – шорох за мной, странный, подстерегающий. За мною стоял, смотрел на меня… смертеныш! Это был мальчик лет десяти-восьми, с большой головой на палочке-шейке, с ввалившимися щеками, с глазами страха. На сером лице его беловатые губы присохли к деснам, а синеватые зубы выставили – схватить. Он как будто смеялся ими и оттопыренными ушами летучей мыши.
Я глядел в ужасе на него – на видение из больного мира. А он смеялся зубами и качался на тонких ножках, как на шарнирах. Он проскрипел мне едва понятное слово:
– Д… вай…
За ним шла женщина, пошатываясь, как пьяная. У живота ее, на усталых руках лежало что-то, завернутое в тряпку. Она совсем упала на бугорке. Они с утра уже идут издалека, – верст шесть, – из-за Черновских камней, в город, к власти. Двое у ней уже померли, теперь кончается маленький, в этой тряпке.
– А этот еще… красавчик… – говорит женщина про смертеныша, говорит издалека, сонно. – Господь послал… галку вчера подшиб.
– Я… камушком… га… галка… – сонно, пьяно шепчет мне мальчик и все смеется зубами. А глаза в страхе.
– Скажу… проклятым… убейте лучше… Муж-то мой ихним был… семью бросил… спутался с ихней какой-то, вот эти-то вот… как их… слова-то голова моя… с нитилигентной… на почте служил… хорошо кушали… Она партийка… а я, говорит… ду-ра… – Она начинает выть, как от боли: – Петичка… последышек мой… желанный… три годочка… С голоду спится… бужу его: «Проснись, Петичка… за хлебушком пойдем в город…» А Петичка мне… «Ах, мамочка… патиньки нада… я са-ало ел… я мя… а… со ел…» Гляжу, а у подушечки-то… уголочек… сжеван…
Я убежал от них в балку. Следил оттуда – ушли ли? Они долго сидели на бугре.
Да когда же накроет камнем??! Когда размотается клубок?.. Скажут горам: падите на нас! Не падают… Не пришли сроки? Прошли все сроки, а чаша еще не выпита!..
Я кричу странным каким-то существам… – девчонкам?..
– Что вы?! Зачем?!
Они ползут от меня, от меня страшного… я помешал им в деле… собирать сухие «тарелки», следы коровьи!..
Почему же такое пустое море?! Такое тихое и – пустое! Где пароходы чудесных, богатых стран?
А все еще ходят мимо, все еще проползают через бугор. Вон идет опять кто-то, снизу, из-под Кастели… Идет ровно, по делу будто. Стучит дрючком по плетню… Кому-то я еще нужен!..
– Что еще нужно?!.. Теперь не время стучать!.. Ну… что вам нужно?! – кричу я какому-то человеку с веселыми глазами, с лицом, как у королька мякоть, – крепким. «Чего ему нужно, крепкому?»
– Чи не взнаете… ге! А Максим-то!.. Да я ж спиднизу… ге! Да молочко же у менэ покуповалы… ге! Ну, як вы… шше не вымерли?! Ге!.. Усих положуть, як вот… штабелями положуть, а по ним танцувать будут… мов мухи на гавну… Ге! Погибае народ хрещеный…
Теперь я его признаю, хитрого мужика-хохла, – из-под Кастели. Дрогаль когда-то, теперь на корове держится. Такой хохол оборотистый, что пробы поставить негде. Наменял у Юрчихи, и где придется, на молоко всякого добра, выменял в степи на пшеницу загодя, зарыл в потайное место. Ходит рванью и громче других кричит – погибаем, мов тараканы на морози!
– Вот оны… як обкрутылы народ православный… ге! У хати с коровой сплю, топор под голова да дрючок хороший… заместо жинки… ге! А шшо, я вас вспрошу… слыхали? Шишкиных усех зарестовалы! Да як же… Хведор вот заходив, сосид ихний… Лягун. Прямо… ужахается! Нашли кого! Оружье они ховали… народ убивать хрещеный! Ге! Во – подвели-то! Ужахается Хведор, прямо… плаче. Значит, так… С неделю тому, приехали на конях… обыск! Будто разбоем живуть, с ружьями на шошу выходят, в масках. Тысь, все пертрусили у них… не нашли. Зараз в каминья полезли! Хавос у нас называется… там, может, какие тыщи годов прошло, гора завалилась. Тут-то тебэ и есть! две винтовки!! прочищены, смальцем смазаны… Мов известно им було! Зараз нашлы. Сам главный чертяка не найшов бы… с версту Хавос! Всех и забрали.
Словно сказку рассказывает Максим, и весело! Это Борис-то, освободившийся наконец от них! Одного только ждавший – залезть в Хаос и писать рассказы! Этот тихий, кроткий счастливец, с которым играла смерть…
– Да як же ж, Боже мий… усех знаю! Вин, прямо… мов с иконы сишел! тихой вот… мов телушка. Хведор, прямо… ужахается, лица на нем нэма. Прийшов до меня ранэнько, кашель його замучил, чихотка злая. Говорит, поручусь за них, отпустят. Ну, старика отпустили, а этих в Ялты погнали, сынов. Кто им тут путки ставит… «Хочь они мне телку отравить стращали… – Хведор-то мни… – а я им вреду не хочу». Рыбаки за Бориса вступались… А энти свое ладють: разберем и на север вышлем! у Харькив! Ге! Они вышлють… ге!
Он стоит и высматривает мое «хозяйство».
– А курей-то шшо ж не видать?
– Ушли.
– На молочко, может, поменяем?..
– У-шли! Последнюю отдал в добрые руки…
– Ну, индюшечку уж?..
– Ушла.
Он все высматривает. Видит – только деревья, камни…
– Ну, здоровэньки бувалы. Це гарно, шшо не помэрлы…
На Север вышлют! От скольких смертей ушел, а тут… Не может этого быть.
Черная ночь… которая?.. Тихо, не громыхнет ветром. Устали ветры. Или весна подходит? Но какой же месяц? Все перепуталось, как во сне…
Ветер гремит воротами?.. Не ветер… – они, ночные! Где же топор?.. Куда я его засунул?.. Выменял?! Что же теперь… пойти?.. Все стучат. Сами войдут…
Стучат не сильно. Не они это. Кто-то робкий… Анюта? Мамина дочка! Анюта не постучит теперь – ушла Анюта. Кому же еще стучать?..
Пришел высокий, худой старик. Глаза у него орлиные, нос горбатый. Смотрит из-под бровей, затравленно. Оборванный, черно-седой и грязный. Встал на пороге и мнется с пустым мешком, комкает его в длинных пальцах.
– Уж к вам позвольте, по дороге вспомнил. В городе задержался до темени, а идти-то еще двенадцать верст…
Кто он такой?.. Все перепуталось в памяти.
– Я… отец Бориса, Шишкин. Борис-то все к вам ходил, бывало…
Он ничего, спокоен и деловит, только словно что вспоминает и мнет мешок. Чаю у меня нет, но есть кусочек ячменного хлеба.
– У самих мало… а я, признаться, с утра только водички выпил… ходил в город нащот вина… три ведра у меня вина…
Он выщипывает кусочками и жует вдумчиво и все вспоминает что-то. Я не могу его спрашивать.
– Сейчас иду в городе… сказал мне кто-то… Кашина сына расстреляли в Ялте… виноделова. И отец помер от разрыва сердца… Мальчик был, студент… славный мальчик. На войне был с немцами, а то все здесь жил тихо… рабочие любили… Хорошо. В приказе напечатано… на стенке. Стал читать… Обоих моих.
– Что?!
– Обоих сынов… – сделал он так, рукой… – как раз сегодня… две недели. За разбой. Бориса… за разбой!..
Он сложил мешок вчетверо и стал разглаживать на коленке, лица не видно.
– Мать одна осталась, под Кастелью… ночью приду. К вам и зашел. Как ей говорить-то?! Этот вопрос очень серьезный. Я вот все… Как раз две недели сегодня… уже две недели!.. Бориса… за разбой!.. я ей не могу говорить.
Ночь далеко ушла. Я выходил под небо, глядел на звезды… Придешь – старик сидит с мешком. А ночь идет. Я сижу у печки. Старик дремлет на кулаках. Говорить не о чем, мы знаем вce. Вот уж и заря, щели засинели в ставнях. И слышно муэдзина по заре. Он все кричит о Боге, все зовет к молитве… благодарит за новый день.
– Ну, пойду…
Цветет миндаль. Голые деревья – в розовато-белой дымке. В тени, под туей, распустились подснежники – из белого фарфора будто. На луговинках золотые крокусы глядятся, высыпали дружно. Потеплее где, в кустах, – фиалки начинают пахнуть… Весна? Да, идет весна.
Черный дрозд запел. Вон он сидит на пустыре, на старой груше, на маковке, – как уголек! На светлом небе он четко виден. Даже как нос его сияет в заходящем солнце, как у него играет горлышко. Он любит петь один. К морю повернется – споет и морю, и виноградникам, и далям… Тихи, грустны вечера весной. Поет он грустное. Слушают деревья, в белой дымке, задумчивы. Споет к горам – на солнце. И пустырю споет, и нам, и домику, грустное такое, нежное… Здесь у нас пустынно, – никто его не потревожит.
Солнце за Бабуган зашло. Синеют горы. Звезды забелели. Дрозда уже не видно, но он поет. И там, где порубили миндали, другой… Встречают свою весну. Но отчего так грустно?.. Я слушаю до темной ночи.
Вот уже и ночь. Дрозд замолчал. Зарей опять начнет… Мы его будем слушать – в последний раз.
Март-сентябрь 1923 г.,Грасс
Пути небесные
Том I
Эту книгу – последнюю написанную мной
при жизни незабвенной жены моей Ольги
Александровны и при духовном участии ее —
с благоговением отдаю ее светлой Памяти.
Ив. Шмелев.22 декабря 1936 г. Булонь-сюр-Сен
I
Откровение
Эту чудесную историю – в ней земное сливается с небесным – я слышал от самого Виктора Алексеевича, а заключительные ее главы проходили почти на моих глазах.
Виктор Алексеевич Вейденгаммер происходил из просвещенной семьи, в которой перемешались вероисповедания и крови: мать его была русская, дворянка; отец-из немцев, давно обрусевших и оправославившихся. Фамилия Вейденгаммер упоминается в истории русской словесности; в 30–40-х годах прошлого века в Москве был «благородный пансион» Вейденгаммера, где подготовлялись к университету дети именитых семей, между прочим – И.С. Тургенев. Старик Вейденгаммер был педагог требовательный, но добрый; он напоминал, по рассказам Виктора Алексеевича, Карла Ивановича из «Детства» и «Отрочества». Он любил вести со своими питомцами беседы по разным вопросам жизни и науки, для чего имелась у него толстая тетрадь в кожаном переплете, прозванная остряками – «кожаная философия»: беседы были расписаны в ней по дням и месяцам, – своего рода «нравственный календарь». Зимой, например, беседовали о благотворном влиянии сурового климата на волю и характер; Великим постом – о душе, о страстях, о пользе самоограничения; в мае – о влиянии кислорода на организм. В семье хранилось воспоминание, как старик Вейденгаммер заставил раз юного Тургенева ходить в талом снегу по саду, чтобы рас-ходить навалившееся «весеннее онеменение». Такому-то систематическому воспитанию подвергся и Виктор Алексеевич. И, по его словам, не без пользы.
Виктор Алексеевич родился в начале сороковых годов. Он был высокого роста, сухощавый, крепкий, брюнет, с открытым, красивым лбом, с мягкими синими глазами, в которых светилась дума и вспыхивало порой тревогой, Всегда в нем кипели мысли, он легко возбуждался и не мог говорить спокойно.
В детстве он исправно ходил в церковь, говел и соблюдал посты; но лет шестнадцати, прочитав что-то запретное, – Вольтера или Руссо, – решил «все подвергнуть критическому анализу» и увлекся немецкой философией. Резкий переход от «нравственного календаря» к Шеллингу, Гегелю и Канту вряд ли мог дать что-нибудь путное юному уму, но и особо вредного не случилось: просто образовался некий обвал душевный.
– В церкви, в религии я уже не нуждался, – вспоминал о том времени Виктор Алексеевич, – многое представлялось мне наивным, детски-языческим. «Богу – если только Он есть – надо поклоняться в духе, а в поклонении Бог и не нуждается», – думал я. И он стал никаким по вере.
Сороковые годы ознаменовались у нас увлечением немецкой философией, шестидесятые – естественными науками. В итоге последнего увлечения – крушение идеализма, освобождение пленной мысли, бунтарство, нигилизм. Виктор Алексеевич и этому отдал дань.
– Я стал, в некотором смысле, нигилистом, – рассказывал он, – даже до такой степени, что испытывал как бы сладострастие, когда при мне доходили в спорах до кощунства, до скотского отношения к религии. В нем нарастала, по его словам, «похотливая какая-то жажда-страсть все решительно опрокинуть, дерзнуть на все, самое-то священное… духовно опустошить себя». Он перечитал всех борцов за свободу мысли, всех безбожников-отрицателей и испытал как бы хихикающий восторг.
– С той поры «вся эта ерунда», как называл я тогда религию, – рассказывал Виктор Алексеевич, – перестала меня тревожить. Нет ни Бога, ни дьявола, ни добра, ни зла, а только «свободная игра явлений». И все. Ничего «абсолютного» не существует. И вся вселенная – свободная игра материальных сил.
Окончив Московское техническое училище, Виктор Алексеевич женился по любви на дочери помещиков-соседей. Пришлось соблюсти порядок и окрутиться у аналоя. Скоро и жена стала никакой, поддавшись его влиянию, и тем легче, что и в ее семье склонялись к «свободной игре материальных сил».
– С ней мы решали вопросы: что такое – нравственное? что есть разврат? Свободная любовь унижает ли нравственную личность иль наоборот, возвышает, освобождая ее от опеки отживших заповедей? И приходили к выводу, что в известных отношениях между женщиной и мужчиной нет ни нравственности, ни разврата, а лишь физиологический закон отбора, зов, которому, как естественному явлению, полезней подчиняться, нежели сопротивляться, что брезгливость и чистоплотность являются верным регулятором, что отношение к явлениям зависит от наших ощущений, а не от каких-то там «ве-ле-ний». И вот когда то случилось, – рассказывал Виктор Алексеевич, – она… – он никогда не говорил «жена», – она мне с усмешкой бросила: «Никакого разврата, а… физиологический закон отбора… и зависит от наших настроений!»
Курс он кончил с отличием. Еще студентом он сделал какие-то открытия в механике, натолкнулся на идею двигателей нового типа, «как бы предвосхитил идею двигателей внутреннего сгорания дизеля».
Первые годы женитьбы он все свободное время сидел за своими чертежами, пытаясь осуществить идею. Жена любила наряды, хотела блистать в свете и блистала, а он, при всей своей страстности к жизни и ее дарам, «чуть ли не похотливости к жизни», как он откровенно признавался, вычислял и вычерчивал, уносился в таинственный мир механики, тщась раскрыть еще неразгаданные ее тайны. Его стали томить сомнения: хорошо лн сделал, что стал инженер-механиком? не лучше ли было бы отдаться «механике небесной» – астрономии? Он схватился за астрономию, за астрономическую механику, и ему открылась величественная картина «движений в небе». Он читал дни и ночи, выписывал книги из Германии, и на стенах его кабинета появились огромные синие полотна, на которых крутились белые линии, орбиты, эллипсы… – таинственные пути сил и движений в небе.
А пока он отдавался астрономии, семейная его жизнь ломалась.
Он тогда служил на железной дороге, проходил стаж; ездил и кочегаром, и машинистом, готовясь к службе движения. Как раз в ту пору началась железнодорожная горячка, инженерами дорожили, и ему открывалась блестящая дорога. И вот, когда он трясся на паровозе и подкидывал дрова в топку или вглядывался в звездами засыпанное небо и в мыслях его пылали «пути небесные», строго закономерные для него, как пара блестевших рельсов, – семейная его жизнь сгорела.
Вернувшись как-то домой раньше обещанного часа, он увидел это с такой оголенной ясностью, что, не сказав ни слова, – чего ему это стоило! – решительно повернулся и как был в промасленной блузе машиниста, так и ушел из дома: здесь ему делать нечего. Снял комнату и послал за вещами и книгами. У него уже было двое детей, погодки. Он написал родителям жены, прося позаботиться о детях, – старики Вейденгаммеры уже померли. Родители пробовали мирить, приводили детей, чтобы тронуть «каменное сердце», но он остался неумолим. Жена требовала на содержание и отказалась принять на себя вину. Он даже не ответил, и она написала ему в насмешку: «Никакой вины, а просто… закон отбора». Он написал на ее записке – «потаскушка» и отослал. Тем семейная жизнь и завершилась. Он давал детям на воспитание, но потребовал, чтобы жили они у бабушки, и иногда приезжал их поцеловать.
Вскоре он занял видное место на дороге, но скромной жизни не изменил: жил замкнуто, редко даже бывал в театре, – «жил монахом» – и все свободное время отдавал своим чертежам и книгам.
– И вот, – рассказывал он, – что-то мне стало проясняться. Я видел силы, направляющие движение тел небесных, разлагал их и складывал, находил точки, откуда они исходят, прокладывал на чертежах силы главнейшего порядка… и видел ясно, что эти новые силы предполагают наличие новых сил. Но и этот новый порядок сил… одним словом, открывались новые силы еще еще… и эти новые, назовем их «еще-силы», необходимо было сложить и свести к единой. Хорошо-с. Но тогда к чему ее-то свести, эту единую?.. И откуда она, этот абсолют, этот исток-сила? Этот исток-сила не объясним никакими гипотезами натурального порядка. А раз так, тогда все законы механики летят как пыль! Становилось мне все ясней, что тут наше мышление, наши законы-силы оказываются – перед небом! – ку-уцыми. Или же тут особая сверхмеханика, которая в моей голове не умещается. Тут для меня тупик, бездонность Непознаваемого, с прописной «Н», – не знаю, не понимаю, не… принимаю, наконец! Все гипотезы разлетались, как мыльные пузыри. Но как-то мелькнуло мне, озарило и ослепило, как молнией, что я узнаю, увижу… не глазами, не мыслью, а за-глазами, за-мыслью… понимаете, что я хочу сказать?.. – что я найду доказательство особой, как бы вне-пространственно-материальной силы, и тогда станет ясно до осязаемости, что все наши формулы, гипотезы и системы тут – ничто, ошибка приготовишки, сплошное и смехотворное вранье, все эти «законы» – для Беспредельного – чистейшая чепуха. И удивительно что еще? Да то, что называется «по Сеньке и шапка»: как еще из всей этой чепухи что-то еще мы получаем, какие-то все-таки законцы, и законцы относительно даже верны, в пределах приготовительного класса.
Как-то ранней весной, когда уже таял снег и громыхали извозчики, он засиделся за чертежами, докурился до одури. Взглянул на часы – час ночи. Он открыл форточку, чтобы освежиться, и у него закружилась голова. Это прошло сейчас же, и взгляд его обратился к небу. Черная мартовская ночь, небо пылало звездами. Таких ярких, хрустально-ярких, он еще никогда не видел. Он долго смотрел на них, за них, в черную пустоту провалов.
– И такую страшную почувствовал я тоску, – рассказывал он, – такую беспомощность ребячью перед этим бездонным непонятным, перед этим Источником всего: сил, путей, движений!..
Черно-синие бархатные провалы перемежались седыми пятнами, звездным дымом, дыханьем звездным, – мириадами солнечных систем. Он беспомощно обводил глазами ночное небо, в глазах наплывали слезы, и ему вдруг открылось…
– Трудно передать словами, что тут случилось со мной, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Прошло лет тридцать, но я как сейчас вижу: все дрогнуло, все небо, со всеми звездами, вспыхнуло взрывами огней, как космический фейерверк, и я увидал бездонность… нет, не бездонность, а… будто все небо разломилось, разодралось, как сверкающая бескрайняя завеса, осыпанная пылающими мирами, и там, в открывшейся пустоте, в не постижимой мыслью бездонной глыби… – крохотный, тихий, постный какой-то огонечек, булавочная головка света, чутошный-чутошный проколик! И в неопределимый миг, в микро-миг… не умом, я постиг, в чем-то… каким-то… ну, душевным, что ли, вот отсюда идущим чувством?.. – показал он на сердце, – что исследовать надо там, та-ам, в этом про-колике… но – и это самое оглушающее! – и там-то… опять на-ча-ло, начало только, – все такое же, как и это, только что разломившееся небо! Меня ослепило, оглушило, опалило, как в откровении: дальше уже нельзя, дальше – конец человеческого, предел.
Это был обморок, от переутомления, от перенапряжения мысли и зрения, может быть – от чрезмерного куренья, от дохнувшей в него весенней ночи. Он увидал себя на полу, лицом в полуосвещенный потолок. В открытую форточку вливался холодный воздух. Он поднялся, совсем разбитый, и поглядел в небо с неопределимо тревожным чувством. Звезд уже не было: так, кое-где, мерцали, в сквозистой ватке наплывающих облаков. Все было обыкновенное, ночное.
Это был обморок, продолжавшийся очень долго: часы показывали половину второго.
После он вспоминал, что в блеске раздавшегося неба огненно перед ним мелькали какие-то незнакомые «кривые», живые, друг друга секущие параболы… новые «пути солнца», – новые чертежи небесной его механики. Тут не было ничего чудесного, конечно, рассуждал он тогда, а просто – отражение света в мыслях: мыслители видят свои мысли, астрономы – «пути планет», и он, инженер-механик и астроном-механик, мог увидеть небесные чертежи – «пути». Но и еще, иное, увидел он: «бездонную бездну бездн» – иначе и не назвать. И в этом – еще, другое, до осязания внятное всем существом его: тот огонек-проколик, «точку точек», – так в нем определилось, – «предел человеческих пределов, конец, бессилие».
– Со всяким подобное случалось, только без вывода, без «последней точки», – рассказывал Виктор Алексеевич. – Вы лежите на стогу в поле, ночью, и загляделись в небо. И вдруг звезды зареяли, заполошились, и вы летите в бездонное сверканье. Но что же вышло, какой итог? Я почувствовал пустоту, тщету. И раньше сомнения бывали, но тут я понял, что я ограблен, что я перед этим как слепой крот, как эта пепельница! что мои силы, что силы всех Ньютонов, Лапласов, всех гениев, всех веков, до скончания всех веков, – ну, как окурок этот!.. – перед этим «проколиком», перед этой булавочной головкой-точкой! Мы дойдем до седьмого неба, выверим и начертим все пути и движения всех допредельных звезд, вычислим исчислимое, и все же – пепельница, и только. В отношении Тайны, или, как я теперь говорю благоговейно, – Господа-Вседержителя. Вседержителя! Это вот прежнего моего, что я найти-то тщился, занести на свои «скрижали», – Источника сил, из Которого истекает Все. Я почувствовал, что ограблен. Вот подите же, кем-то ограблен! протест! Я, окурок, – тогда-то! – не благоговею, а проклинаю, готов разодрать сверкающее небо, будто оно ограбило. Не благодарю за то, что было мне откровение, – было мне откровение, я знаю! – а плюю в это небо, до обморока плюю. Теперь я понимаю, что и обморок мой случился не от чего-то, а от этого «оскорбления», когда я в один микромиг постиг, что дальше – нельзя, конец. И почувствовал пустоту и тоску такую, будто сердце мое сгорело, и там, в опаленной пустоте, только пепел пересыпается. Нет, не сердце сгорело: сердце этой тоской горело, а сгорело вот это… – показал он на лоб, – чудеснейший инструмент, которым я постигал, силился постигать сверх-все.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?