Текст книги "Солнце мертвых. Пути небесные"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Конец доктора
Я не хочу туда. Там теперь только скореженное железо, остовы кипарисов, черные головни. И витает, как бесприютная птица, беспокойный дух бывшего доктора. А уцелевшая оболочка – черепушка, осколок берцовой кости и пружины специального бандажа, от Швабэ – в картонке от дамской шляпы, лежат в милиции, и ротастые парни ощупывают обгоревший череп, просовывают в глазницы пальцы.
– Вот так… шту-ка!
Сгорел доктор в пышном костре своем, унеслась его душа в вихре.
Его коллега прибыл на сытом ослике, в бубенцах, повертел горелую черепную кость – разве на ней написано! – и сказал вдумчиво:
– Установить личность затрудняюсь. Кто бы это мог быть – в костре?! Повертел крючки и пружинки от бандажа, сказал уверенно:
– Теперь для меня совершенно ясно. Хозяин этого бандажа – доктор медицины Михаил Васильевич Игнатьев. Это его специальный бандаж, собственного его рисунка, от Швабэ. Можете писать протокол, товарищ.
Пишите тысячи протоколов! Вертите, ротастые, черепушку… швырните ее куда!.. Нет у нее хозяина: вам оставил.
Няня остановилась с мешком «кутюков», докладывает:
– Михайла Василич-то наш… сго-рел! Черепочек один остался, да какой махонечкий! А глядеть – головка-то у них была кру-упная… Капиталы у них большие, сказывают… на себе носили… Припирался очень на ночь, боялся. А ночь, буря… удушили да пожаром-то и покрыли! Говорить-то нельзя, не знамши. Отмаялся, теперь наш черед. Да уж не вашу ли курочку я видала… на бугорочке, ястреб дерет? Да это еще давеча было, как в город шла. Кричу-кричу – шш, окаянный! Не боится… облютели, проклятые. Всем скоро…
Новое утро, крепкое. Ночью вода замерзла, и на Куш-Кае, и на Бабугане – снег. Сверкает, колет. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днями звенят синицы, носятся в пустоте холодной, тоскливые птицы осени. На крепком и тонком воздухе, в голоте, четки звуки и голоса.
Что за горячая работа?! Стучат топорами в стороне миндальных садов. Весело так стучат… Словно былые плотники объявились, обтесывают бревна, постукивают топорами. И по железу кровельщики гремят, споро-споро… кому это крышу кроют? Давно не слыхали такой работы.
Идет из-под горы няня, дощенку тянет.
– Где это плотники заработали? кому строят?
– Стро-ют!.. По Михал Василичу поминки правят, старый дом растаскивают другой день. Волокут, кто – что. Господи, твоя воля!.. Всю железу начисто ободрали, быки какие выворачивают… уж и лес! А железо-то плотное, двенадцатифунтовое… Ишь как!..
Да, лихо кипит работа.
– Вот уж хозяин-то был… на-век строил! А растащили за день. Как так, кто? А народ… и рыбаки, и… кто взялся. Прямо волоком волокут. И милиция, и помощник комиссара… Мальчушья набежало… жи-вы! Кричу одному, – ты что, паршивый чертенок, чужое добро волочишь?!
– Теперь, – говорит, – дозволено, всенародно! Мой папанька вот наработал, а я оттаскиваю. Вон что! «И ты, говорит, тетенька, отдирай, чего осилишь! Всем можно!..» Возьми вот их! А что ж, подумаешь-то… помирать… Хоть потопиться! С голоду-то за сучьями по балкам лазить…
Поминки правят… Я смотрю на свой домик. Последний угол! Последняя ласка взгляда была на нем… Через узенькие оконца солнце вбегало радостными лучами, играло в родных глазах. Оно и теперь вбегает, все на те же места кидает свои полоски и пятна – на трескающиеся стены, на половицы, исчерченные шагами, на маленький белый столик, в чернильных пятнах и росчерках… Крохотная веранда, опутанная глициниями, оголившимися к зиме… Когда-то воздушные кисти их весело голубели в живых глазах. Заплаканные стекла, давно не мытые…
Уйдем… и завтра же выбьют стекла, развалят стены, раскроют крышу, поволокут, потащут… с довольным гоготом мертвецов. Упадут кедры, кипарисы и миндали, и кучи мусора поползут мутными струйками в ливнях…
Глядит домик: уйдешь?.. Глядит сиротливо, грустно: уйдешь.
Я осматриваюсь, ищу опоры. Стиснуть зубы и умереть?.. Даться покорно смерти… Умирают безмолвные. Какие, куда – дороги?..
Держит дикарь в шлыке обгорелую черепушку, пальцы сует в глазницы… пощелкивает… – был какой-то! На перевале снега, пустые дороги в море… пустые – за горами. И дальше – снега, снега… Ну, какие, куда – дороги?!..
Конец Тамарки
Пошли бури и ливни. На горах зимней грозой гремело. Потоки шумят по балкам, рыкают по камням. Ветры носятся по садам, разметывают плетни, кипарисовые метелки треплют. И море загромыхало штормами.
Стены мазанки дрожат от бури. Ночью глухо гремит по крыше, будто возятся в сапогах железных, бухают кулаками в ставни. Треснувшая печурка совсем задушила дымом. Отсыревшие сучья тлеют, не вспыхивают в огне видения.
Наши тихие курочки дремлют голодным сном, возятся на насесте. Они ослабли. Упадет какая, и долго за стенкой слышно, как она трепыхается в темноте, ищет себе – согреться. Приткнется – и так досидит до утра. Их три осталось. Они, одна за другой, уводят и уводят с собою прошлое. Теперь они жмутся к дому. Стоят и глядят в глаза.
Долгие ночи приводят больные дни. Да бывают ли дни теперь? Солнце еще на небе, и дни приходят. Оно подымается из-за моря, в туче. Выглянет, поиграет холодной жестью, – пустит полосу по морю. С тревогой глядят на море ослабевшие рыбаки, не нагонит ли ветром скумбрии ли – камсы ли… Какая теперь камса! И дельфины не плещутся, не ворочаются черные зубчатые колеса. А что дельфины?! Их из ружья бить надо! а где ружье?.. Только матросы могут. А им не нужно: у них – бараны.
Запали у рыбаков глаза, до земли зачернели лица.
Шумит рыбачья артель у городского дома – «Яны-Бахча», требует товарища – свою власть. – Детей кормите!.. Давайте хле-ба!..
С наганом в оттопырившемся кармане, товарищ кричит командно: – Товарищи рыбаки… не делать паники!..
Ему отвечают гулом: – Довольно!.. Отдай за ры-бу!..
Он тоже кричать умеет!
– Все в свое время будет! Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата… держите кр-репко!.. Призываю на митинг… ударная задача!.. помочь нашим героям Донбасса!..
Ему отвечают воем:
– Скидай им свою шапку!!.. Отдай наше… за рыбу!..
Кричи, сколько силы в глотке! Гони ребят за город на бойни: там толстомордый матрос-резака швырнет зеленую отопку или дозволит напиться крови, а подобреет – может налить и в кружку.
Сереет утро, мелким дождем плачет. Ворота забухли, не стучат от ветра.
Стучат ворота! Кому что надо?..
– Эй, что надо?!.
Детский голос кричит тревожно:
– У вас… нашей Тамарки нету?.. С вечера ищем, свели Тамарку!..
Красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах… теплилась – догорела.
Вербененок плачет:
– Покойная мамаша выходила Тамарку… Молока давала… цельную бутылку-у…
Она еще – молока давала?! Свои соки!.. Вылизывала из камня.
Всю ночь всей семьею искали они по балкам, по лесным чащам.
– И Цыганочку увели, у Лизавете… Теперь все дознаем, теперь уж матрос возьмется!..
– Из-под самих матросов корову увели! – кричат с горки.
Бежит растрепанная чернявая Лизавета, руками плещет:
– Ночью свели мою корову… десять кувшинов давала! Как кормили…
– У матросов да плохо! … Грабленым вы кормили! – кричит Коряк. – У них в борщу шукать надо! а ты сюда закатилась…
– Да ведь зять ведь!.. Свели-то из-под часового!..
Собираются на горке люди. Жмется на холоду учительница Прибытко, покачивающая головою няня, старая барыня, накинувшая на плечи коврик, Коряк, заявившийся по тревоге из нижней балки, нянькин сын старший, выменивающий вино на пшеничку, в ночь приехавший с контрабанды, и высокий, худой Верба, винодел, с повислыми усами. У всех лица – мертвецов ходячих.
Лизавета кричит истошно:
– Он, Андрюшка-злодей! Сейчас дознаем… Он! он!..
– Его три дня не видим… ушел на степь, как обычно… – сообщает учительница.
– Вин самый убийца! – кричит Верба. – Таких прямо… поубивать надо, як собак! Вашего козла скушал, моих гусей сожрал, ваших селезнев сожрал… мою Тамарку сожрал!.. Прямо… поубивать к чертовой матери!..
– Погодьте… поубивать! Вы вот тридцать годов коров имеете, допрежде коров сводили, а?! A почему теперь?!.. Поубивать! Людей убивать – не жалеют!
– Не скажите громко!..
– Он, злодей! он! их шайка!.. Саня наш сейчас поведет дело… уж кривого Андрея арестовал, с нижнего виноградника… Видали, как с Гришкой Одарюком все дни шуптались…
– Всех их прямо… поубивать надо!
– Вон идет Саня!..
С винтовкой на плече, с наганом в кулаке, подходит широкоскулый крепыш-матрос Санька. За ним девчонка Гашка, в белых открытых туфлях, измазанных грязью, в зеленой шелковой юбке и в плюшевой голубой кофте – саке. Нянька знает: у Дахновой была такая кофта. Убежала дачевладелица Дахнова в Константинополь, нашарил матрос «излишки» – теперь молодая матроска щеголяет.
– Двоих сволочей зарестовал! – кричит матрос еще издали, потрясая наганом. – Все раскопаю, до требухи… а вашу корову найду, мамаша! Из-под самого моего глазу увели!.. Свои!
Он широк, как овсяной куль, красная шея холоду не боится – голая до плеча, в воловьих жилах, огнем горит. От лица жаром пышет. Серые глаза сверлят.
– Бить будут прямо в голову… вот этим! а уж язык достану! Мамаша, не сотрясайтесь криками, как баба! Корова у вас будет! достанем для вас корову! Ну, кто что доказать может? Где он живет, сволочь?..
– Прямо всех полевым судом, Саничка! – кричит Гашка. – Это буржуи развратили… кончать всех безмилосердно!..
– Писано им, и еще будет! В шомпола возьму всех подозрительных… ванную им устрою! Ежели ты пролетарий… как ты можешь чужих коров воровать? Пролетарий… как святой есть! ежели они из труда, коровы?! Ведите, которые знают…
– Дай, Санек, телеграмму Мишке, пусть нам автонобиль пришлет! – кричит Гашка, на руке у матроса виснет. – Будем на автонобиле искать коровку… телефонируй, право…
– Перво дай… дело официально дознать… Лишние уходи!
Толпой идут на Тихую Пристань, ломают замок на флигеле. Находят гусиные крылья, косточку с синеватой шерстью…
– Бу-бик!.. Бу-бик!!.. – кричит Марина Семеновна. – Как я зна-ла!..
Шумит горка, три дня шумит. Сидят в подвале корово-резы: старый Андрей Кривой, согнувшийся с голоду Одарюк. Шушукаются на горке: ванную прописали короворезам – не сознаются! И шомполами лечили, и не кормят. Не сознаются.
Шумит горка: нашли у Григория Одарюка под полом коровью требушину и сало. Взяли. Помер у Одарю-ка мальчик, промучился, – требушиной объелся будто. Кожу коровью нашел матрос: в земле зарыта была. Признал кожу Верба: Тамаркина.
Хлеб с кровью
Быстрей развертывается клубок – сыплется из него день ото дня чернее. Видно, конец подходит. Ни страха, ни жути нет – каменное взирание. Устало сердце, страх со слезами вытек, а жуть – забита.
Но бывают мгновения, когда холодеет сердце…
Дождь ли, ветер – я хожу и хожу по саду, захаживаю думы. Сошвыриваю с дорожек и складывают в кучу камни – прибираюсь. Приставлю к воротам кол – защиту! Оставшаяся привычка…
Кто-то царапается в ворота, как мышь скребется.
– Кто там?..
– Я… – запуганный детский голос. – Анюта… дочка…
Опять она, маленькая Анюта, добытчица! Нет больше у ней дороги. Ко мне!
– Ну, иди… Я уже все знаю.
Она неслышно, тенью, идет по саду, закрывает лицо ладошками. От горя, которое она так познала?
– Папашу… взя… ли… Гришуня наш помер сегодня… и все наше сальце взяли… и требушку взяли… на зиму припасали…
Она трясется и плачет в руки, маленькая. А что я могу?! Я только могу сжать руки, сдавить сердце, чтобы не закричать.
Не знаете, не видали вы этого, вы, смакующие – человеческие «порывы», восторженные ценители «дерзаний»! Все это «смазка» чудесной машины Будущего, отброс и шлак величественной плавильни, где отливается это Будущее! Уже видны его глаза…
Босая стоит она, освещенная половинкою месяца, выбежавшей из тучи. На ней рваный платок мамы Насти и розовенькая кофточка без пуговок. Она трясется от ужаса, который она предчувствует. Она уже все познала, малютка, чего не могли познать миллионы людей – от-шедших! И это теперь повсюду… Этот крохотный городок у моря… – это ведь только пятнышко на бескрайних пространствах наших, маковинка, песчинка…
Что я могу?! Не могу сказать даже слова… Кладу на плечо руку.
Она уходит с сухой лепешкой, с горсточкой миндаля и грушки. Уносит в своем платке виноградную кожуру гнилую…
Нет, еще остается ужас. Еще не омертвело сердце, еще сжимается. Стоны ползут из балок… Да, вовсе не тюлень это, а само сущее, земля стонет. Я вижу под луной черный гребень, гробовую крышку дома Одарюка, где мальчик… Смерть у дверей стоит, и будет стоять упорно, пока не уведет всех. Бледною тенью стоит и ждет!
Я вздрагиваю – я вижу бледную тень. Беззвучно движется за плетнем, на месяце, за черными кипарисами… Кто ты?! – хочу окликнуть и узнаю майский костюм Андрея. Он направляется на Тихую Пристань, в свое жилище. За спиной у него мешок, неизменный его мешок. Из степи идет, с похода. Украдкой хочет войти к себе. Умирал бы в степи, чудак!
Шумит по утру горка: забрали дядю Андрея – матрос с милицейским взяли. Повели «делать ванную».
Ванная?! Что такое?..
Это знают они, хозяева. Милицейский сообщает – «по секрету»:
– Розыскной пункт дело хорошо понимает! Знаку чтобы не оставлять… Значит, мешок с песком… и как под печенку ахнуть!.. – одно потрясение, а знаку настоящего нет! Внутри может полировать, чтобы в сознание привести. Под сердце тоже… Раньше!.. Да раньше таких сурьезных делов и не было. Семнадцатую корову режут… трудовых! Должен себя пролетарий защитить, как вы думаете? Иначе как же… Я, говорит, на степе крутился! Р-раз! Ходил на степу?.. Ходил! А го-лос-то уж у него не тот… Два! – под душу. Ходил на степу?! ну?! Ходил… И опять голосу сдал! Понимаете, штука-то какая?! А то в голову, вот это место, под затылок… Тут уж он как в беспамяти, сотрясенье… И вот тут сейчас и есть ему ванная! Водой отливать надо обязательно. Тут-то он обязательно помягчеть должен. Ходил на степу… ррастакой?!. Молчит… Но только у всех троих их такая крепость… с голоду, что ли? Не подаются! Зубы только затиснут и… Кривого и шомпола взяли… Старик, а выдержал карактер. Захрипел, а не сдался. Обоих выпустили пока… до суда, не сбегут. И Андрея выпустим… Пайков у нас не полагается, сами знаете… голод!
Бежать? Снега на перевале. Босоногая Таня все еще ходит там, поплескивает вино в бочонке. Нельзя ей остановиться: дети. Телом, кровью своею кормит…
Я уже не могу оставаться в саду, за изгородью. В башмаках разбитых хожу я по грязи дорог, постаиваю на мокрых холмах. Что я хочу увидеть? На что надеюсь?.. Никто не придет из далей. И далей нет. Ползут и ползут тяжелые тучи с Бабугана. Чатырдаг закрылся, опять задышит? Задует снегом. Смотрю на море. Свинцовое. Бакланы тянут свои цепочки, снуют над мутью… ходят и ходят шипучие валы гальки. И вот выглянет на миг солнце и выплеснет бледной жестью. Бежит полоса, бежит… и гаснет. Воистину – солнце мертвых! Самые дали плачут.
Притихла горка. Воет старая нянька соседкина. Ходила с неделю сумрачная, больная, ждала чего-то. Теперь воет. Ее тонкий, будто подземный, плач доходит через плетень в садик. Сына у ней убили. Далеко убили, за перевалом, в степи…
Принес эту весть Коряк, тот самый Коряк – дрогаль, который бил-выбивал правду из старика Глазкова. Получил Коряк свою правду: убили в степи его зятя, а с ним убили и нянькина сына Алексея.
А еще совсем недавно стояла нянька у моего забора, радовалась:
– Вздохнем вот скоро… Вот Алеша поехал с коряковым зятем, на степь повезли вино, в долг у татар заняли… бо-чку! Теперь всего наменяют… и сала, и пшенички… к Рождеству-то бы…
Принес весть Коряк ночью. Сказал:
– Получил вот какое сурьезное известие. Нашли на дороге, на степе… боле ста верст отсюда, зятеву лошадь… и двоих побитых… моего и твоего… приятели были, так вместе и… лежат в канаве. Ну, лошадь не могли стронуть, не пошла от хозяина… Хороший конь, добрый. И товар не могли стащить, помешали им, как с лошадью они бились. Может, чего и расхватали… Ну… и в это самое место, за ухом… две дырки наскрозь… в канаву оттащили. Ну… двое тех было… в хворме, с винтовками… как люди говорят проезжие. Значит, будто стража… про себя выдавали. Ну… и так сдается, шо сын Глазкова один, Колька… который сбежал… Меня убить за отца грозился. Ну, моего убил. А уж твой… так… наскочил на судьбу… Пшеницы да ясменю мешок… кровью запекши… на них и убили. Теперь надо позабирать все.
Побежали под утро, без хлеба, без одежи, на перевал, в снега: нянькин сын Яшка, вдова, – корякова дочь, – и сам Коряк, – кнут только захватил по привычке своей дрогальской. Побежали добывать все: пшеницу, тела и лошадь.
Воет другой день нянька. Сидит старая барыня, томится бессонницей и сердцем. Горит печурка, шипят мокрые «кутюки».
Вот они, сны обманные! что – кому! Приснился и няньке сон, пышный, сытный. Видела она так – рассказывала недавно:
…Шла полем. А по полю тому, прямо – земли не видно, – все глыбы сала да жиру. А сын Алеша, в белой будто рубахе… до земли рубаха… с вилами, переваливает глыбы, будто навоз трусит. «Смотрите, – говорит, – мамаша, сала да жиру сколько!» Схватила нянька жирный кусок, есть стала. Ела-ела, – в глотку не лезет, уж больно жирен…
Проснулась, а все тошно. Всем про сон рассказывала, обхаживала горку, – не к добру, чуяла! Всю неделю, как не своя ходила. Сказала Марина Семеновна, – не ей, – ей не сказала:
– Ох, худо няньке будет, через Алексея… такое ху-до!..
Пришло худо: прислал Алеша пшеницы с кровью. Есть-то надо, промоют и отмоют. Только всего не вымоешь…
Тысячи лет тому…
Падает снег – и тает. Падает гуще, гуще… – и тает, и вьет, и бьет. Ближние горы – пегие. Стали пегими кипарисы, и виноградники, и плетни. А снег все сыплет и заметает в вихре, белит и кроет. И вьет, и метет, и хлещет… Зимой хватило от Бабугана, от Чатырдага – со всех сторон. Крутит метелью и день, и ночь. Не черная Кастель-шапка, а исполинская сахарная гора – голова на блюде, на белой скатерти. Седые, дымные стали горы, чуть видные на белесом небе. И в этом небе – черные точки – орлы летают.
Гонит снегами лесную птицу к жилью. Черные дрозды, с оранжевыми носами, шмыгают по пустым садам, выискивают во двориках. Остатки овечьих стад умные чабаны стерегут в кошарах: опасно пускать в долину. Смотрят на снег с тревогой: валит, а сена нет – овцы начнут валиться. А над горами орлы летают. Не боятся орлы снегов: корму орлам достанет.
Бежит в снегу маленький татарин в бараньей куртке, лошадь из снега тянет. Кричит – воет в белую пустоту на всю горку:
– Йей!.. бери коня… купай!.. Йей…
Спотыкается на кусты под снегом, волочит в поводу коня, бьется в мои ворота:
– Ко-зяйй… Йей! коня бери… клеба давай, карей!.. все памирай… ой, бери… йей!
Еще с порога вижу, как он стучит себя по груди и топчется – прыгает за шиповником. Татарин крохотный, черноусый, с обезумевшими глазами. Он хватает меня за рукав и тянет:
– Пажалюста… бери коня! Йей!..
Из его горла рвется гортанный клекот. Он дергается лицом, глазами, словно вот-вот заплачет. С носа мутная капля виснет: слеза ли, пот ли, – не разобрать. Совсем чумовой татарин. Дрожит-кричит, перекося рот, кривит почерневшее лицо, и все охлопывает коня по шее. А конь – под черной шкурой скелет, с втянувшимися ноздрями, – оскаленными зубами дерет шиповник. Запарил коня татарин, и сам запарился.
– Йей! – кричит он с болью в мои глаза, дергает меня за руку. – Ну! твоя нада! пожалюста… бери конь! ну… клеба давай… мала-мала! Снег, зима пришел… Йей!..
Со страхом, с болью гляжу я в его обезумевшие глаза, убегающие от ужаса. Чумовой татарин! Закрыты на базаре лари, будет в кофейнях тыкаться.
А сумерки все густеют. Кастель синеет. У, какая пустыня там! Снеговая пустыня в падающей ночи. Я стою на холме и вглядываюсь в пустыню, пытаюсь ее постигнуть. Море – черное, как чернила, берега – белые. Громыхает поглуше – от снега глохнет. И там пустыня. Одна на другую смотрит: черная, белая.
Тысячи лет тому… – многие тысячи лет – здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море, черная пустота, погромыхивало так же глухо. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверье, подшибал камнем, глушил дубиной, прятался по пещерам… на Чатырдаге и под Кастелью, – они дожили и до сего дня. Видела эта вечная стена Куш-Каи, – в себя вбирала, и теперь вбирает: пишет по ней неведомая рука. Смотрю и вбираю я. Снега синеют, чернеет даль. Нигде огонька не видно. Не было и тогда. Пустыня. Вернулась из далеких далей. Пришла и молчанием говорит: я пришла, пустыня.
Я знаю: она пришла. Бегают люди с камнями. Вчера рассказывали про Судак:
– По дорогам горным хоронятся, за камни… подстерегают ребят… и – камнем! И волокут…
Кругом – с камнями. И в славном когда-то Бахчисарае, и в Старом Крыму, и… всюду. Каким же чудом швырнулись тысячелетия?! Куда свалился великий человеческий путь – на небо?! великое восхождение и это гордое – будем Боги?!
Я смотрю на вздувшийся под снегами камень: какая сила! Вышел из далей… – вот он!
…Мое!..
Его.
– Друг… – говорю ему: – нет у меня ничего!..
Но он не может понять.
– Пажалюста… бери конь… Арабчук мой… седьмой зима… кароши, золотой! Кормить… ничего нема… снег пришел, зима… жалька… Йей!..
Он машет рукой на город, и я машу. И мы смотрим в глаза друг другу растерянно, безнадежно. Он вырывает слова из глаз, острых, черных, изо рта, кривого от нетерпения и страха, что поздно будет:
– Йеййй!..
Стоит его визг в ушах. Провалился с конем татарин в снег, в балку. Слышно – и там визжит.
Я иду по глубокому снегу, на площадку. Дубовая поросль завалена рыхлым снегом. Далеко внизу путается-чернеет с конем татарин, по снегу катится, за ним снеговая пыль… – в город погнал татарин.
Он – из Биюк-Ламбата?! Страна чудесного золотого табаку… Где такое… Биюк-Ламбат? Да, это совсем близко, двенадцать верст. Кто-то о нем говорил недавно?.. Кто-то помер! Да… от голоду померла у татар вдова художника русского… Ушла к татарам – и померла… А его картины… за этими горами… О, снег какой… испугал чумового татарина. Сухую траву засыпал на много дней…
Сумерки надвигаются. Куда побежал татарин, в слепую ночь!
Я брожу по снегам, по балкам, без цели. Ведь я из далей. Я же тот самый дикарь пещерный. Но у меня нет и шкуры. У меня лишь истрепанное пальтишко, лезут змеиные зубки из башмаков, а в них мои зябкие пальцы, завернутые в тряпку… И я – бессильный. Мне так понятна, близка та жизнь, жизнь моих давних предков! Снега и ночь, а у них… огня не было!.. Я сейчас пойду, затоплю печурку… а у них… не было!! И… они-таки победили?! Какими силами, Господи, это чудо? Твоими, Господи! Ты, Единый, дал им Огонь Небесный! Они победили им. Я это знаю. Я верую! И они же его растопчут. Я это знаю. Камень забил Огонь. Миллионы лет стоптаны! миллиарды труда сожрали за один день! какими силами это чудо?! Силами камня-тьмы. Я это вижу, знаю.
Синей Кастели нет: черная ночь – пустыня. Храпит из балки, из темноты, – конь запаленный дышит? Взрывая снег, у моих ног, из балки выкаты кается черное: татарин, за ним его черный конь. Хрипит татарин, и конь хрипит. Я бегу от него к воротам. Татарин бежит за мной…
– Ты… бери… нема люди… ночь черный… Быюк-Ламбат… йей… бери… Аллах…
Я не вижу его лица. Я вижу, как конь головой мотает, хочет поводья вырвать?.. Мотнул и уткнулся в снег. Я вижу парок над ним. Я отмахиваюсь от них, от призраков… стараюсь открыть калитку… Держит меня татарин, рукою молит… И вдруг…
– Йей!.. – вскрикивает татарин и чутко всматривается во что-то в балке.
Я ничего не вижу. Он срыву дергает повод, но конь уснул. Он бьет его кулаком по шее и кидается в сторону. Бежит и кричит кому-то, кого он видит:
– Йей! ханым! козяйк… бери… конь!.. Йей!..
Я напрягаю глаза, не вижу. Кому же кричит татарин? Найдется ли человек, кто снял бы с него напавший на него ужас? Никого не видно. Бежит за кем-то, кричит…
Я захлопываю калитку и ставлю кол.
Человек нашелся. Утро принесло весть: взяли коня у татарина. Понес чумовой татарин шесть фунтов хлеба в Биюк-Ламбат. Быть может, спасут коня. А как же теперь татарин?..
Говорил в городке дьякон:
– Дурак татарин! Повали коня, ешь коня! Ему бы на месяц с семьей хватило, продержаться… Посоли мясо…
– А соли-то нет, отец дьякон!
– Мясо-то прокопти, без соли лопай!
– А может, ему своего коня жалко было?..
– Ко-ня жалко?! Как коня жалко, раз за шесть фунтов хлеба отдал?! Лупоглазый… Жалко?!.. А просто… голову потерял от страху!.. Воистину – голову потерял чумовой татарин.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?