Текст книги "Детям (сборник)"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.
Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это всё странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.
Палочки готовы, идут. Теперь «куму-лису». Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.
Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков, и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке[42]42
Ли́пка – обитый кожей дуплистый пень, который служит сиденьем для сапожников.
[Закрыть]. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.
– Васька! – кричу я. – Наша Сахарная!
Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.
– Наша Сахарная! Папаша велел…
– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!
Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.
– Сахарную не поведут на живодерку, верно… – говорю я и Прохору.
– Ладно, ладно… Дело у нас… Васька!
Через час мы уже мчимся по огородам. Драп, конечно, нет, но он думает вырваться на минутку. Сколько солнца и как подросли лопухи! Как пахнет травой! Тысячи желтых глазков точно малюсенькие подсолнечники – одуванчики глядят с откосов. Васька хлопает меня по спине и называет молодцом. Я тоже хлопаю его, и мы валимся на мусорную кучу. Вот и водокачка. Губошлеп и Стальная ходят по кругу, опустив головы, Сидор чинит хомут.
– Здравствуй, Сидор! Сахарная наша!
– Наша! – повторяет и Сидор.
Он бросает хомут и отдает мне честь.
– Здравия желаю, всякого добра, бычка-сверчка, соли два овина, золото-серебро да новое ведро, барана половину, семьсот поросят – одни ножки висят! Ррад расстарраться!
Он выпаливает все единым духом, даже краснеет его лицо, и мне так нравится, что я прошу его повторить, но у него уже не выходит так хорошо.
– Эй, старуха! Кланяйся! Быть бы тебе сегодня у праздника. – Он хлопает ее по крупу, но «старуха» все так же качает головой. – Уж был давеча чем свет Василь-то Василич, сказывал. Уж и сам я рад!
Я вытаскиваю из кармана вчерашний пирог с капустой и даю Сидору. Он берет его осторожно, двумя пальцами, и кладет на полочку, где у него стоят грязные пузырьки с черной жидкостью.
– Вот спасибо, на заедочку пойдет. Стало быть, упросили папашеньку… Они доброй души, и не ждешь, а… Теперь ей, значит, дармовой паек пойдет… Хорошо…
– А она долго будет жить?
– Сколько ей положено, до самой смерти.
– Дай нам ее, мы ее на лужок сведем…
Сидор колеблется. Но, во-первых, пирожок смотрит с полки; во-вторых, такой неожиданный оборот дела.
– Ну что же… Я вам ее сведу сейчас. А тот-то уж приходил, коновал-то… Ра-аным-рано прилетел… Чуть-чуть-то Василь Василич захватил.
– Ну? Что же он, когда узнал?
– Серчал. «Что, в сам деле, – говорит, – беспокоите даром!» Ему с заставы-то пропереть тоже… Да досадно: с ей-то он бы не три рубля выгнал, а десятку…
Я вспомнил о трех рублях Сидора. Нет, ничего. Сидор очень весел. Он так ласково выпугнул голубей из кормушки и даже поет:
Сы-то-нет сизый голубочек…
Сы-то-нет ён и день и ночь…
– Н-но-о, выходи! Выбирайся на дачу.
Сахарная закачалась и уставилась на нас. Нет, она все плачет.
– Сидор, она плачет…
– С радости. Она очень благодарна. Н-но, гуляй! Пять годов по земле-то как следует не хаживала…
Да, все они уже не возвращались с водокачки на волю. Их избегали выводить. «Чтобы не расстраивались, – говорил Сидор. – С чистого воздуха у них кровь бунтует, и назад не идут. Не введешь».
Он повел Сахарную. В дверях ударило солнце в глаза. Привыкшая к сумеркам водокачки, куда солнце заглядывало только иногда редкими полосами, Сахарная остановилась. Взметнула головой к небу и закрыла глаза. Ее ноздри раздулись, ловили бодрый весенний воздух. Затрепетали уши, слыша вновь забытые звуки, доносившиеся от мостовой. Она вся дрожала.
– Очумела! – сказал Сидор. – Отойдешь… Но-но-о!
Она пошла, покачиваясь, цепляя копытами за бревна помоста. Вот и земля, вот и свежая травка лужка у прудика за водокачкой.
– Ну, вот и пасите, – сказал Сидор.
Сахарная осматривалась по сторонам, прислушивалась. От моста донеслось ржание лошади. Сахарная передернула ухом. Сказало ли ей что это ржание – не знаю, но она открыла рот, показав остатки съеденных зубов, и фыркнула.
– Обойдется… Ишь ты, ишь…
Она нагнула голову и обнюхала землю. Она пыталась ухватить травку. Мы живо помогли ей. Мы совали ей силой в рот молодую крапивку и просвирник, серебристые почки лопуха. Она смотрела на нас, подымая тяжелые веки, и в зрачках ее видел я голубое небо, красное здание водокачки и улыбающуюся Васькину рожу. Мы пасли Сахарную. Развалились на травке и смотрели. Сидор ушел. Постояв и покачавшись, Сахарная подогнула ноги и повалилась на бок. Потом опрокинулась на спину, дрыгая ногами, и терлась головой о землю. А мы смотрели. Поскрипывала водокачка.
Чьи-то руки закрыли мне глаза. Я услыхал испуганное восклицанье Васьки.
– Так это твоя Сахарная?
Отец! Он так незаметно подкрался к нам.
– А это что за зверь? – спросил он, указывая на Ваську.
– А я с его двора… У нас сапожники…
– Вытер бы лучше нос. Эй, Сидор!
Сидор появился в дверях водокачки, быстро сбежал с помоста и поклонился.
– Небось ругаешься, а? Где трешница-то? Его благодари.
– Я? Да я… я р-рад…
– Ладно, заговаривай зубы. На, на, не ной!..
Он достал бумажник и отдал Сидору зеленую бумажку.
– А то еще, чего доброго, удушит твою Сахарную… – подмигнул мне отец.
– Я? Да я разве… Господи! Шутить изволите. Да я… Я когда под Черной речкой в бой ходил… одного задел штыком, так он мне и сейчас представляется… Так то враг… А не то что…
– Ну, рассказывай сказки… Известный душегуб. Только помни: мы ее у тебя купили. Ну, ступай. Плачет по тебе водокачка. А ты чего рот разинул? – строго крикнул он на Ваську. – На лбу-то у тебя пироги пекли? Сжег? Получай на пряники!
Он порылся в жилетном кармане и дал двугривенный. Как хорошо помню я его посмеивающиеся глаза и пальцы, роющиеся в жилетных кармашках. Это был человек, который любил давать. Поглядел кругом, вдохнул свежего воздуху.
– Дача у вас тут. Ну, прощай, некогда мне…
Вбежал на водокачку, пробыл с минуту, покричал за что-то на Сидора и обычной беглой походкой направился по откосу. Я смотрел, как он сел в поджидающий его шарабан[43]43
Шараба́н – здесь: двухколесный одноконный экипаж (фр.).
[Закрыть]. Поехал, конечно, по делам. Смотрел я на его белый парусиновый пиджак, как мелькал он сквозь желтые балки моста. Пропал.
Это короткое посещение обвеяло меня теплым, незабываемым светом. Он забежал к нам. Он урвал минутку. Он проезжал по улице и, должно быть, заметил меня. Вспомнил о вчерашнем вечере в кабинете. И отодвинулась тогда от него хлопотливая деловая жизнь. И конечно, он видел милые желтенькие цветы, зелень и небо. Я помню, как сказал он: «Да у вас тут дача…»
– Дву-гри-венный! – протянул Васька. – Разве груш купить? Никак, Драп бежит! Он, он!..
Действительно, за красными перилами по улице бежал Драп. Он несся стрелой, остановился против водокачки и, заметив нас, ринулся комом с откоса, попал в лопухи, потерял опорку и искал.
– Драп! Зде-есь!!
– Уффф… За гвоздями… послал… а я на минутку… Ну-ка… Эн она какая…
Подошел к Сахарной, сорвал лопух, присел на корточки около ее головы и совал ей в рот.
– Хорошо тут… Бежать надо…
– Беги, Драп! – тревожно говорил Васька. – Влетит. Лучше беги… Смотри-ка… двугривенный. Его папаша дал…
– Угости-и… Печенки купим, а? Я всегда угощаю…
– Ладно. Стручков черных возьму еще.
– Побегу я… Слышь, Васька! – крикнул он на бегу. – Баранок бы еще?
И, высоко подкидывая опорки, Драп умчался стрелой.
VIIТак мы освободили Сахарную.
Лето прошло незаметно. Чуть не каждый день приходили мы с Васькой пасти Сахарную часок-другой. Она как будто окрепла. Так, по крайней мере, уверял Сидор. Она будто бы уже не шепталась по ночам и лучше стала обращаться с овсом. «Меньше расшвыривает».
Она иногда щипала при нас травку, но больше лежала на боку, припав головой к земле. Да, она все же была больна, больна старостью. Здоровая лошадь редко ложится, уверял Сидор. Насидевшись около нее, мы с Васькой отправлялись бродить по огородам, забирались в заросли спаржи, как зайцы, грызли капустные листья. Мороженым угощались почти каждый день, ибо мусорные кучи оказались неисчерпаемыми. В четыре руки мы выуживали из них по нескольку фунтов[44]44
Фу́нт – старая мера веса, равная 410 г.
[Закрыть] ржавых гвоздей и обрезков старого железа и множество пузырьков и баночек из-под мази. Сбыт был обеспечен в железной лавочке и аптеке. По праздникам к нам примыкали Драп и Сидор, и тогда под водокачкой протекали такие часы, как никогда. Сидор пропел нам все свои песни и даже показал, как он объяснялся с французами, когда был в какой-то передовой цепи.
– Мы это живо, потому они очень на это способны. Я ему говорю, стало быть: вот, мол, трубочка-табак, – а он головой качает, понимает, конечно. По-ихнему это будет «фома»… Да и много наших разговоров. «Солдат» и по-ихнему «солдат». «Бутылка» там, «офицер» – все едино. Только, конечно, чисто они не могут разговаривать. «Водка» у них чудно́ выходила: «удиви» да «удиви»! Как скажет: «Удиви», ну и дашь из горлышка. Народ занятный!
– Ну как твоя Сладкая? – спрашивал отец.
– Не Сладкая, а Сахарная…
– Уж и Сахарная! Еще не растаяла?
– Нет. Она еще долго проживет.
Но она прожила недолго. Она «уснула», как говорил Сидор, в начале августа. Три дня я сторожил ее последний час, забегая на водокачку. За неделю она перестала есть. Стояла понурая, и Губошлеп фыркал и часто обнюхивал ее шерсть.
– Скоро, – говорил Сидор. – Чуют. Лошадь за неделю может чуять. Ночью шибко все фырчать начинают. Прощаются.
Дня за три до смерти Сахарная как легла в стойле, так и не вставала. Помню, в воскресенье мы все трое пришли на водокачку.
– Готова, – встретил нас Сидор. – Успокоилась совсем.
– Умерла?
– Околела. Приказала долго жить. Вот пожалуйте…
Мы смотрели. В своем узком стойле лежала она, вытянув в струнки ноги, упираясь в перегородку. Блестели подковы. Сильно ввалились бока. Голова ее с закушенным синим языком лежала под кормушкой на соломе. Возле нее ходил голубок, хлопотливо подбирая овес. Другой сидел на брюхе и обирал перышки. Было тихо на водокачке. Лошади – Губошлеп, «Вот те на», Стальная и еще новая, Цыганок, – похрустывали в стойлах, как будто ничего не случилось.
– Маленько повздыхала ночью, слышал я… Так вот: «У-у-ух…» А потом и затихла. Да-а… Прошла свой круг жизни до предела судьбы. Старательная была и мягкая по карахтеру. Теперь и коновал может свое дело зачинать…
Мы все стояли молча. Совершилось то, что должно было совершиться. Было грустно, да… и все же было хорошо на душе.
– Царство небесное… – сказал Васька.
– Дурак! – покачал головой Сидор. – Чай, не человек.
Васька ничего не сказал. Драп смотрел исподлобья.
Наши путешествия на огороды скоро прекратились. Подошла осень. Дожди развели на огородах грязь. Зима занесла водокачку снегом, и Сидор сидел теперь одиноко с лошадьми. И голуби, должно быть, жались друг к дружке на стропилах. И тянули лошади по кругу, как всегда, и бадьи одна за другой, плескаясь, совершали круг свой.
VIIIЭто все было, было. И не хочу я поставить последней точки, не могу. И старый Сидор, и Васька, и Драп, и дорогая тень стоят передо мной и ведут мою руку.
Прошел год, и я уже не ходил в кабинет и не присаживался в уголок дивана. Не стукали счеты. Темный стоял кабинет вечерами, и жизнь иным лицом глянула на меня. Робко подходил я к знакомой двери и слушал. Нет, пусто там, пусто… Тьма смотрела на меня, и я смотрел на тьму. И слушал. Нет, пусто там, пусто… И кругом пусто и холодно.
Вскоре заболел и старый Сидор, и его отвезли в больницу. Он пролежал до весны, а его место занял кто-то другой, но я не ходил больше на водокачку. Сидор унес оттуда живую душу, и все там казалось мне чужим и не похожим на прошлое.
По весне он пришел к нам и ночевал на кухне. Ему предложили место ночного сторожа, но он отказался.
– Мне бы опять к лошадям, а так я с людьми не могу, отвык.
Помню, сидел он в кухне за столом. Говорил, что пришел проститься.
– Пойду я теперь, баринок, – говорил он мне, дуя на блюдечко с чаем, – пойду я в последний круг моей жизни. Покружился, будет. Хочу теперь о душе похлопотать, чтобы туда с чистым пачпортом заявиться. Пойду, значит, к Троице, потом в Соловки, потом в Киев. Обсмотрю всю землю. На солнышко погляжу…
Как я хотел идти с ним, уйти!.. Далеко-далеко. Идти и глядеть на солнышко.
У него уже была палка с железным наконечником и клеенчатая сума на ремнях. Мы хорошо простились.
Больше я не видел его и не знаю, что с ним сталось. Сапожники съехали от нас, и я потерял из виду и Ваську, и Драпа.
Много лет прошло, и много перемен произошло в моей жизни.
Как-то зашел я в своем же районе в сапожный магазин заказать болотные сапоги. Вышел хозяин.
– Сейчас мерочку сниму. Эй, Василья!
Знакомый запах кожи и вара. Пахнуло далеким, знакомым.
Рослый худощавый парень вышел из боковушки с полоской бумаги.
– Вот с их… Болотный сапог…
На лбу красное пятно ожога. Василий!.. Смотрел я на парня. И вдруг хлынуло прошлое. Он вытер руки о фартук и мерил. Он, он!..
– Послушайте… Может быть, я ошибаюсь… Вы не жили… – Я назвал улицу, дом.
– Как же-с, жили… Давно, я тогда еще мальчишкой был. А что-с?
– А это ваш отец?
Они оба смотрели на меня.
– Верно-с, это мой папаша…
Я узнал теперь Прохора. Он сильно постарел и носил очки.
– А вы кто же такие будете?
Я назвал себя. Я напомнил о старом дворе, о бабках, о водокачке.
– Ба-а-тюшки!.. Как не помнить! Господи, и не узнаешь!..
Мы всё вспомнили. Такое хорошее, счастливое и светлое…
– А еще с нами был… помните… Как его звали-то?.. Еще с чугункой все ходил…
– Драп! Да он у нас живет! Петр! – крикнул Василий. – Иди-ка сюда! Посмотри-ка… Узнаёшь?
На меня смотрел высокий, худой, с впалой грудью человек. Это Драп? Такой крепкогрудый, точно слитой мальчуган, которого все так боялись в драках? Бледный, с впалыми щеками, он стоял у притолоки, покашливая в руку и внимательно разглядывая меня.
– Нет, – сказал он. – Кто ж это? – смущенно спрашивал он.
Мы напомнили ему.
– Ба-а-тюшки!..
Он весь точно расцвел. Щеки порозовели, глаза засветились; я почти уловил бойкость взгляда прежнего Драпа, но все же тень печали не уползла с его лица. Он хорошо помнил все. Он помнил больше нашего.
– Было… – сказал он и сжал губы, даже закусил. – Как же, как же… Еще Сахарная-то… А уж теперь там и огородов нет. Все прошло…
– Да что такое с вами? Вы, должно быть, больны?
– Да, грудь вот болит… – сказал он, тряхнув головой, и засунул обе руки к груди, за грязный высокий фартук.
Молчание. Постукивали так знакомо молоточки за перегородкой. Я не знал, о чем говорить: такой огромной волной хлынуло светлое и печальное. Прошлое хлынуло. Василий снял уже мерку и стоял, перебирая в пальцах полоску. Прохор из-под бумажного прогоревшего абажура лампы, облокотившись на конторку, смотрел на меня с любопытством из-под очков. Драп стоял у притолоки и смотрел вниз и вбок, на мою ногу в носке. Думал о чем-то. Тихая, мечтательная улыбка была на его лице.
– Да, да… Сахарная… Еще меня тогда этот старичок сцапал…
Сахарная… Я смотрел на Драпа. Надорвался человек. Что его так сломило? Тяжкая ли работа, недоедание, мыканье ли в плохой одежонке в холоде и под дождем, спаньё ли по сырым подвалам? Все вместе? А впереди…
Смотрел я. Тихая, грустная улыбка. О прошлом вспоминает. О чем же и вспоминать, как не о прошлом?! Ведь впереди, быть может, печальный круг жизни, как сказал бы Сидор. Да, круг. Огромный круг исполинской водокачки – жизни. И идет Драп по этому кругу, идет… Только встретит ли он в конце пути три пары светлых глаз, как когда-то встретила старая кляча? И засветит ли солнце на последние шаги хмурой жизни? Милый Драп!
Мы крепко пожали друг другу руки. Все трое. И улыбались, когда держали свои руки. Прошлому улыбались. Хорошему, светлому. Счастье, если есть в прошлом хоть немногое светлое. Оно издалека бросает свет свой на раздвигающуюся впереди, еще не пройденную дорогу и дарит улыбкой, как в пасмурный день солнце вдруг выбросит луч из тучи. Прошлое, детское! У нас троих была его чудесная, светлая страница… О, как надо беречь его, беречь это бесценное, детское!.. И ярки, и дороги эти слова бессмертного поэта[45]45
…слова бессмертного поэта. – Имеется в виду поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души».
[Закрыть]: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом…»
Прошло. И уже не крикну я:
– Васька, на водокачку!
И Драп не скажет:
– Бей с одной да я со-с-пар! – как, бывало, на дворике, под солнцем, когда играли в бабки.
И человек в белом парусиновом пиджаке не ущипнет за щеку, не притянет голову к жилету и не скажет:
– Ты что это, кислота? А?..
Нет… Прошло.
Теперь мы все смотрим друг другу в глаза, припоминаем и все думаем грустно: «Прошло…»
1910
Русская песня
Я с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по хорошо мне известным признакам.
Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали – «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.
Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной – замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы – «впущать весну» – наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:
– Ну и где у вас тут чего?..
И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
И-ах и тё-мы-най ле-со…
Да йехх и тё-мы-на-ай…
Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло «политура», плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
Ах-ехх и в тё-мы-на-ам ле…
Да и в тё… мы-ны-мм!..
И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, – он казался мне очень страшным.
Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы. Так было дело.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу – пускать «монаха»[46]46
«Мона́х» – здесь: особого рода воздушный змей.
[Закрыть]. Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
И-ах и в тё-мы-ном ле-э…
Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал – должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
Рыжий красного спросил:
– Чем ты бороду лучил?
– Я не краской, не замазкой —
Я на солнышке лежал!
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал!
Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
– А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, дура… да еще ревет!..
С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-торонушку!..». Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее? Пел и еще песенки: про «темную ноченьку, осеннюю», и про «березыньку», и еще про «поле чистое»…
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир – тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир – и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре, впервые, быть может, почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом я познал его: крепость его и сладость. И все узнаю его…
1926
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.