Текст книги "Детям (сборник)"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Пора было идти к французу. Мы послонялись по домикам и клеткам, – Васька выщипнул у белки из хвоста пучок волосков, на память, – и попали на большую площадку, где было много столиков. Тут сидели богатые господа и кушали. Им приносили на столики лакеи во фраках и с салфетками на плече всякие вещи в серебряных кастрюльках и лодочках, и так хорошо пахло жареным и пирожками. Играла и здесь музыка, а господа слушали и кушали. Нам страшно хотелось есть. Васька так и шмыгал между столами, заглядывая в рот и в тарелки. И кузнечонок. А Драп остановился против толстого господина в цилиндре и жадно смотрел, как тот грыз и обсасывал косточку. Перед господином стояла жареная курица с воткнутой в нее вилкой. Смотрел, словно говорил: «Дяденька, дай!»
И таки добился. Господин протянул Драпу вилку и сказал строго:
– Ну, проходи, проходи!
Кузнечонок вертелся около двух белых барынь, которые ели целую груду красных раков и запивали из стаканчиков.
– Мальчик, тебе га́ков хочется? – картаво спросила одна из барынь.
Васька заорал: «Гаков, гаков!» – и завертелся на ножке. Погнал его лакей салфеткой. Мы долго крутились у столиков – уж очень хорошо пахло, а у нас вышли все пары и донимал голод. Стали укорять Драпа: пожертвовал все слону! Пахло рябчиками, – знал я этот чудесный запах! – а Драп уверял, глотая слюни, что это наваристыми щами. Васька говорил, что бараниной, а кузнечонок, у которого началась икота, с визгом божился, что это пахнет кашей из поросенка.
И я забыл правило – не глядеть в рот. Помню, как одна барыня с красными девочками, кушавшая ветчину с пирожками, укоризненно покачала головой и сказала:
– Мальчик, а ведь неприлично глядеть в рот.
Так меня и ошпарило, хоть провалиться! Но тут Васька до того озлился, что ему хочется есть, что стал на голову и прошелся между столами, корячась в воздухе сапогами, от которых несло дегтем. Барыни повскакали, боясь, что сапоги попадут к ним в тарелки, и стали звать лакея. Тут наконец нас выгнали салфетками, а какой-то толстяк во фраке пообещал нарвать уши.
Но тут вдруг зашумели голоса – шар летит! И мы кинулись, забыв голод.
VIIНа широкой площадке теперь была гибель народу. Стояли на скамейках, напирали к шару. Музыканты трубили в ясные трубы. Шар важно покачивался на своих веревках. Васька согнулся и юркнул между ногами вперед, за ним полезли кузнечонок, и Драп, и я, боясь затеряться в толпе. Нас нажимали коленями и ругали, но мы в один миг вырвались к кругу, где было свободно. Шумели голоса:
– Француз! Француз!
Что-то праздничное было во всем. Обширная площадка, посыпанная желто-красным песком, была оцеплена тысячами народу, а шар в этом кругу был словно пойманный – не уйдешь!
– Француз! Француз идет!
И мы наконец увидали этого удивительного француза. Он появился из домика возле музыкантов, похожего на избушку, в удивительном костюме. Васька даже крикнул:
– Го-лый!
Конечно, француз был не голый, – что мог знать Васька! – а как акробат из цирка. Он был в розоватом трико, обтягивавшем его стройное тело. На груди и на поясе сверкал, как драгоценные камни, цветной бисер-хрусталики: зеленый, золотой, всякий. Руки были совсем голые и с такими наростами мускулов, что все так и зашумели:
– Ну и здоров француз!
Очень красив был этот француз – курчавый, чернобровый, с густыми черными усами и розовыми щеками. Он остановился на порожке беседки и послал всем нам воздушный поцелуй – вот так. Все закричали «ура!».
А француз поклонился, приложив руки к груди, и весь засверкал дрогнувшим бисером. Драп потом говорил: «Весь в огнях!»
Подпрыгивая, как цирковой наездник, француз подбежал к шару, приложил кончики пальцев ко рту и развел руками: опять послал поцелуи и поклонился. Тут Васька заорал первый:
– Урра-а!!
Не мог удержаться, встал на голову и подрыгал ногами. Кругом пошел смех. Кто-то прихватил Ваську за ноги и подергал. Даже француз заметил и посмеялся. Он даже послал нам – я это отлично заметил – особенный поцелуй. Драп потом спорил, что это ему послал, – смотрел прямо на него; но кузнечонок божился, что ему, – француз будто бы прищурился и погрозил ему пальцем. Васька считал, что ему за то, что он прошелся на голове. Что бы там ни было, но мы таки получили поцелуй от француза. Потом француз взял сигару у господина в цилиндре и в перчатках, с красным галстуком, у того самого, который ел курицу, покурил наскоро, разглядывая публику, и все щурился. Хорошо он курил. Затянется скоро-скоро и выпустит в ноздри.
– Напоследок накуривается! – сказал кто-то. – То жив-жив, а то и… вдребезги!
Кузнечонок шипел мне в ухо:
– Обязательно расшибется, ей-богу!
Драп толканул меня, сделал страшные глаза, мотнул на француза и прохрипел:
– Ввот!
Хотел ли он сказать этим, что вот, мол, скоро расшибется француз, или хотел выразить свой восторг отчаянной храбростью, – не знаю. У меня колотилось сердце за француза. Даже присмирел и Васька. Сказал только:
– Курит-то как отчаянно!
Француз курил наскоро, частыми затяжками, поглядывая на сигару, и как будто думал о чем-то. Может быть, о своей судьбе. Поглядывал на небо – высоко, черт возьми! Подрагивали на солнце его хрусталики. Может быть, слегка и дрожал француз…
Кто-то вытолкнул Драпа вперед и крикнул:
– Чего глядишь-то, лети!
Драп съежился и подался назад. Да, страшно было. Кто-то детским голоском плакал, должно быть, тоже боялся: «Мама-а…» Только музыканты не боялись. Они так трубили и гремели, словно хотели всех развеселить и подбодрить француза. А тут господин в цилиндре, ковырявший перышком в зубах, махнул рукой – и к шару явился лакей с подносиком, а на подносике был стаканчик с чем-то золотистым.
– Лекарство ему дают! – сказал кучер с подрубленными волосами, в синей безрукавке. – Значит, чтобы покрепше был. Дорожка тоже дальняя.
– Еще куда попадет! На том свете-то этого не попробуешь, да.
Француз взял стаканчик и опрокинул в рот. Усмехнулся, вытер усы поданным ему красным платочком, тряхнул головой, словно хотел сказать: погибать так погибать! – хлопнул в ладоши, подвигал руками, чтобы вольней было, и, запрокинув голову, поглядел в небо, будто примеривал – высоко ли. Поглядели и мы. Вы-со-ко! Пущенный кем-то красный шар казался клюковкой в синей бездонной дали. Голова кружилась.
– Пускают! – закричали голоса.
VIIIДа, отпускали шар. Господин в цилиндре, помахивая тросточкой с зажатым в руке розовым платочком, указывал десятку солдат, как надо отпускать шар. Те вертели что-то руками, разматывали с валиков канаты, на которых покачивался палевый шардом. Француз молодецки крикнул: «Алло!» – подпрыгнул и опять хлопнул в ладошки, и подпрыгнул на нем шумящий, сверкающий пояс с висюльками. Стало жутко. Я уже влюбился во француза, в его курчавую голову, в его розоватые ноги, в его отвагу. Драп выставился вперед и, слышалось мне, постукивал зубами. Только кузнечонок все повторял: «Расшибется, ей-богу, расшибется!»
– А ты, дурак, молчи! Этим не шути! – сказал кучер. – Жалеть человека надо, а он…
– Матушки! – закричал кто-то пронзительно. – Вскочил, никак!
Француз подпрыгнул, схватился за трапецию под шаром, раскачался и, ловко перевернувшись вниз головой, сразу сел на трапецию. Сел и опять послал поцелуй.
– Ну, могуч! – сказал кучер. – Что за отчаянный, беда!..
Да, француз ничего не боялся. Даже принялся раскачиваться, словно это ему одно удовольствие. Покачивался и покачивался под музыку, а шар подымался и подымался на канатах толчками. Был он теперь порядочно от земли: упади – разобьешься. Господин в цилиндре глядел на француза, задрав голову, и что-то кричал не по-нашему. Француз подергал за веревочку от какой-то кишки сбоку шара. Эта-то кишка и был тот зонтик, на котором он должен был швырнуться на землю, – сложенный и смятый, как повисшая серая тряпка.
– Стой! – крикнул господин солдатам.
– Ну, ежели у его голова закружится… – пугающим голосом сказал кучер. – Шабаш тогда!
Нет, у француза голова не кружилась. Он весело крикнул: «Адьё!» – плюнул даже, – и Васька видел, и кузнечонок, – махнул красным платочком, и… я подумал, что он свалился. Но это нарочно он, чтобы попугать. Он вдруг соскользнул с трапеции, словно падал, ухватился одной рукой за палку трапеции и повис в воздухе. Мало того! Чтобы еще сильнее удивить и напугать, он подтянулся, вцепился зубами в палку да так и повис, покачиваясь. Так все и завыли внизу, а кузнечонок завизжал:
– Нет, не расшибется!
В этот жуткий момент господин в цилиндре крикнул: «Пускать!» – шар рванулся, хлестнули по воздуху четыре конца веревок, и шар с французом потянул вверх и вбок, за музыкантскую беседку. Концом веревки плеснуло по крыше беседки, и пошел шар выше и выше, подгоняемый загремевшими литаврами и еще громче зазвеневшими трубами. Мы задирали головы и колыхнулись с толпой, куда-то бежавшей. Но не надо было бежать: шар был хорошо виден. Француз уже сидел на трапеции и обеими руками, ничуть не держась, посылал нам воздушные поцелуи. И вдруг уронил платочек. Как красная птичка, поплавал платочек в воздухе и плавно опустился на свеженькую березку. Какие-то мальчишки уже полезли за ним, стаскивая друг дружку. Уже не помню, что было дальше. Мы были в небе! Француз выламывался под шаром и теперь казался маленьким мальчиком. Шар становился не больше куля с овсом, потом вдруг…
Первым заверещал Драп. Он так заверещал, словно ему свернули голову.
– Швырнулся!!!
Швырнулся француз. Это был один миг: вдруг перекувырнулся шар, рванулся в сторону и завертелся волчком – легко ему стало. А француз канул с него камнем – черкнуло в воздухе. Десятки красных и синих шаров, пущенных как привет французу, мелькали в глазах и путались, но все же француза стало видней. Он как будто тише падал теперь и вдруг остановился, стал длинным-длинным, вытягивался на наших глазах, и… над ним вырос красивый широкий зонтик. Это раскрылся над ним парашют, с протянутыми к французу веревочками, захватил воздуху, раздулся и стал медленно опускаться. Очень медленно, как опускается пущенный с крыши дома издыхающий детский шар. Француз был теперь хорошо виден. Вытянув руки и ноги, он падал стрелкой, как длинный гвоздь; мелькнул за крестами дальней церкви, за садом и провалился. Думали мы, что это близко совсем, тут же за садом где-то. Но скоро господин в цилиндре собрал на круг публику и сообщил нам, что отважный француз совершенно благополучно сел на Ходынском поле и скоро явится приветствовать почтеннейшую публику. Закричал «ура!», и все закричали. А шар… шар теперь был хорошо виден. Он что-то похудел, словно из него выпустили газ, и, пошатываясь, опускался тряпкой.
Только теперь я почувствовал, как у меня ослабели ноги, – должно быть, от страха за француза. Да и все ослабли. Драп сидел на травке и скреб в голове. Васька лежал на брюхе и спорил с кузнечонком, который уверял, что тут просто жульничество, что это просто отвели всем глаза и пустили такую-этакую куклу, под француза. А настоящий француз соскочил, дескать, за беседкой и прячется в избушке. Драп до того озлился, что схватил кузнечонка за ногу и так дернул, что чуть не оторвал ногу. Тогда кузнечонок признал, что он просто наврал, чтобы было смешно.
– Дурак! – сказал Драп. – А француз молодчина!
Скоро пришло известие, что француз наскочил на дерево, когда опускался, и распорол себе бок. Потом заговорила публика, что француза привезли на извозчике замертво и он так устал, что насилу ноги волочит. Потом появился господин в цилиндре, что-то жевавший, опять крикнул «ура!» и вывел за руку француза из избушки. Вывел и стал раскланиваться, словно он-то вот и летал. Француз раскланивался, прижимал руку к сердцу, но уже не посылал поцелуев. Он казался страшно усталым и был бледен как смерть. Он все поджимал ноги и дрожал хрусталями – вот-вот упадет, словно его били по ногам, а глаза его были белые, как у вареной рыбы.
Кто-то сказал:
– Недолго и помереть так-то. Ишь как его вывернуло! Да, бедность чего не заставит вытворять… Есть которые сабли глотают.
И уже совсем другим, не героем, представился мне француз этот. Бедность! И эти блестящие стекляшки – бедность. И эти поцелуи – все та же бедность. Этот вон толстый господин не полетит, ему и на земле хорошо.
– Еще раз – ура храбрецу! – прокричал господин и потер руки.
Драп сказал:
– Эх, лучше бы и мне летать, чем в сапожниках! По крайней мере, уж либо голову сломил, либо…
Да так и не досказал, что еще – либо.
А уж наступил вечер, давно пора было возвращаться домой. Вот тут-то и начало сосать сердце. Помню, собрались мы у медведей, к слонам уже не пускали: поздно. Драп предложил было идти на Москву-реку и там заночевать на плотах, а то Прохор насмерть будет лупить.
Даже звал и совсем остаться на реке, ловить рыбу и голубей и торговать для пропитания. Васька соглашался только ночевать, а то можно помереть с голоду. Кузнечонку было все равно, хоть на шаре лететь. Он стал божиться, что хозяин лупит его калеными железными прутьями: раскалит добела и лупит. Кузнечонку без порки не обойтись, – это все понимали: все еще в лавочку за луком бегает с самого утра, а уж и ночь на дворе, уж и фонарики зажигаются. Ужасно хотелось есть. Стали, на меня глядя, ныть и Васька с кузнечонком: страшно идти домой, а надо. Тогда Драп выправил грудь, стукнул в нее кулаком и крикнул:
– Черти вы, черти! Меня больше всех лупить будут, а не боюсь! Француз смерти не боится, и я не боюсь! Двум смертям не бывать…
Это всех ободрило. По дороге пугнули на прощанье филина с камней, и он заверещал так, что стал настоящим. Драп наконец-то признал его за настоящего. Вышли уже через вход, теперь сиявший белыми фонариками-кубастиками, под музыку. Потом страшно далекий путь, ночные улицы, ужасные камни, набившие ноги до волдырей. Потом расплата. Но самое важное…
А вот.
IXПомню веселый перезвон на колокольнях… Был последний день Пасхи, суббота. Помню, принесла монашка освященный артос, кусочек огромного пшеничного хлеба, что лежит всю Пасху на аналое[48]48
Анало́й – высокий столик с наклонной поверхностью, служащий подставкой для икон (гр.).
[Закрыть] в церкви, а в субботу раздается как святой хлеб. Я сидел узником в детской, на ключе. Мне принесли стакан молока и ломоть хлеба. И вот монашка принесла мне кусочек артоса[49]49
А́ртос – квасной хлеб, освященный особой молитвой в день Святой Пасхи. Всю Светлую седмицу он находится у Царских врат, а в первую субботу по Пасхе разламывается и раздается верующим. Артос символизирует самого Спасителя и вкушается со святой водой как великая святыня. Его кусочек заменяет причащение для отлученных от церкви (гр.).
[Закрыть] – «на радость и на здоровье». Какая радость? Радость, что меня заперли, что сняли с меня башмаки, чтобы я не убежал как-нибудь в окошко? Нечего сказать – радость! Наступил вечер. Но я был не один в запертой комнатке. Со мной было то, чего нельзя ничем запереть, чего нельзя отнять, – мои думы, мои мечты. Со мной, в моих грезах, был чудесный француз, его звонкие хрустали, его воздушные поцелуи, трапеция и шар в синеве неба. Я летел вместе с ним, летел в бездонность, где вольная воля, где играют звезды. Вон они, звезды. Они заглядывают и ко мне в темницу через молоденькие душистые листочки старого тополя под окном. Хорошо бы туда, в темно-синий простор, где нет этих скучных часов, отмеривающих своим скрипучим маятником медленное время; где нет насмешника Гришки, который называет меня «рестантом» и уверяет, разговаривая со мной в окошко, что Драпу Прохор «всю голову отмотал напрочь»; где нет этого надоевшего двора, такого будничного теперь, после волшебного дня, проведенного в сказочном саду, где француз-герой швыряется камнем с неба, где живет умный слон, где звери из дальних стран. Где необычная жизнь, где все другое.
Я знаю от того же Гришки, что ему велено нарезать прутьев, свежих березовых прутьев, которые так чудесно пахнут. Может быть, он нарочно это сказал, чтобы помучить? За что же еще-то наказывать?! Ведь уже другой день я на ключе и босой. Я уже знаю от Гришки, что кузнечонка на улице не видно, – может быть, уж и помер от «каленых прутьев», – что Васька «сидеть не может» – так его отшпандорили. И мне сказано строго, что теперь кончена моя беготня с уличными мальчишками, что нет теперь для меня двора, а сапожников с нашего двора заставят съехать, чтобы они меня не портили. Это ужасно! Это такие мои друзья, без которых и жизнь мне не в жизнь! «Портят меня»!.. Чем же они меня портят? Я думаю и думаю уже целый день об этом. Драп… Но я не знаю никого лучше Драпа. Пусть ни Васьки не будет, ни этого плута кузнечонка, который унес у меня этой зимой бархатные саночки с бахромой и заплатил мне за них чугунную бабку и три копейки. Но Драп… С ним мы могли бы уйти куда-нибудь далеко-далеко… Сколько раз манил он меня за Воробьевы горы, в далекий путь… Там где-то, верст за сто, а может быть и за тысячу, – его Бронницы, его деревня, где ловят прямо руками огромных раков, где сена столько, что не уложить в наши сараи, а зимой такие горы снегу, что санки катятся целый час. Там, в его лесах, живут волки, всякие, злые и добрые, про которых он мне рассказывал много-много. Там целые поля сладкого гороху, огурцов сколько хочешь, а грибов и брусники столько, что не унесешь. Там ночью пасутся лошади, и Драп сторожит их у огонька, на речке. Там можно всю ночь печь в горячей золе картошку и есть напролет всю ночь. Там сороки трещат на каких-то ригах. И там не бьют по голове колодкой, и никто его не шпыняет там. Только теперь изба у него забита, мать померла, а всех их, пятерых братьев, раздали в люди – в сапожники и по трактирам в мальчишки.
Хорошо бы… Если бы там жила его мать, мы бы ушли. Я бы стал помогать ему возить дрова из лесу, молотить, косить… И не надо было учить, как Авраам сидел у дуба, а звук е пишется вот так, а говорится вот так.
– Колька… – неожиданно позвал меня голос Драпа.
Драп!! Я подбежал к окну и увидал Драпа. Он сидел на тополе, едва видный в темноте вечера.
– Сидишь, Колька?
– Сижу… А тебя лупил Прохор?
– Наплевать! – говорит Драп дрогнувшим голосом. – Потерплю еще малость, а то убегу. А тот француз далеко живет?
– Не знаю. А что?
– К нему бы уйти… А то заколотят все равно. Знаешь что, я одну штуковинку придумал…
Он говорит шепотком, шипит, и я чую, что «штуковинка», которую Драп придумал, необыкновенное что-нибудь. Может быть, он такое придумал… может быть, хочет убежать в деревню?..
– Драп, голубчик, иди ко мне… я тебе доску положу гладильную…
– Нет, ты лучше иди ко мне, а то еще накроют меня у тебя – тогда мне смерть. Лезь сюда, я тебе лепешечки дам. Земляк из деревни привез, угостил.
О, я знаю эти чудесные черные лепешки, с соломинками, с зернышками овса и с дырочками, похожие на пряник! А мне так хочется есть. Я мигом всовываю через окно на тополь гладильную доску, Драп подхватывает ее и кладет концом между суком и деревом. Теперь можно и перемахнуть. Доска лежит прочно на подоконнике и в тополе. Я делаю шаг, доска колышется, а до земли высоко, можно разбиться.
– Иди же! – шипит Драп. – Э, трусишка… Барин, кошку жарил!
– Я боюсь, Драпик… насмерть ведь…
– А француз-то! – говорит лихо Драп. – Гляди, на!
Он лезет на доску и шагает ко мне. Тополь дрожит, кончик доски постукивает на подоконнике, но Драп идет смело. На серединке спускает ноги и даже подпрыгивает сидя.
– Ничего не боюсь, плевать!
Я лезу к нему на коленках, он подбодряет и отодвигается.
Совсем не страшно! Внизу журчат растревоженные куры в курятнике. Я уже на тополе. Драп дружески обхватывает меня, и слышу я, как пахнет им, самым настоящим Драпом, – сапогами, варом и чем-то едким. Мы сидим в тополе, на суку.
– А что, – говорит Драп мечтательно, – слоны далеко живут?
– Далеко. Они живут… за морями, где горячая Африка.
– Да, далеко. А француз оттуда?
– Француз… Он тоже далеко… Француз из Франции.
– Может, врешь ты все? А француз где – там слоны есть?
Я не знаю, но мне вдруг приходит в голову, что обрадуется Драп, и я говорю:
– Там и французы бывают. Робинзон Крузо… Я тебе дам книжку. И попугаи там…
– Знаю я попугаев. Это которые билеты вытаскивают.
Верно. Ходит по дворам у нас черномазый мальчишка с зеленым попугаем и дает за три копейки выдернутый попугаем билет «на счастье».
– Попробуй-ка, – говорит Драп, – какая у меня шишка на башке. Всю голову разломило, кружится…
Я пробую, но в темноте не видно. Я шарю по вихрастой голове. Драп берет мою руку и направляет. Вот. О, какая шишка, с кулак!
– Наплевать! – говорит Драп отчаянно. – Все равно в воскресенье, завтра, опять убегу туда. Все равно. Встану завтра чем свет, наловлю голубей десятка три, стащу к Розенбергу в аптеку… А что, не возьмут меня к зверям служить? Обучили бы со зверями заниматься, стал бы как работать! А что, Франция – это далеко? Пешком дойтить можно?
Не знаю я, но кажется мне, с этого тополя, теперь все далеким.
– Далеко, Драп… тыщи верст! Не дойти пешком.
– Эх… – вздыхает Драп. – Да, не дойтить. А кузнечонка хозяин в погребе на цельную ночь запер.
– А что у тебя за штуковинка? Говорил-то?
– Только, слышь, не сказывай никому, – шипит Драп. – Я обязательно полечу, стараться буду. У скорнячихи зонт огромный есть, на погребице лежит… на рынок она его для торгу берет всегда…
– Это белый-то? Да, замеча-ательный! – говорю я и начинаю понимать штуковинку.
– Белый. С таким зонтом не пропадешь… можно сколько хочешь полететь. Завтра залезу на амбар и полечу, а потом и с вашего верху, с самой крыши… Ежели с третьего яруса слечу лихо, тогда с чего хочешь тебе слечу! Потом с Казанской колокольни попробую… Хочешь, и тебе могу дать?
– А страшно-то!
– Дурак, стра-ашно! Тот-то эн с какой высочищи летает! А что, у французов сапожники есть? Ну, ты узнай поверней.
– А чего?
– А не сфискалишь? Ну вот что. Может, я… Ты только не сказывай… Я еще, может, убегу… Все равно мне здесь не жить. До меня вон Алешка жил, ему Прохор руку перешиб и печенки отбил колодкой. Захирел-захирел и помер в деревне. Убегу!
Мне становится страшно. Что будет, если уйдет Драп? Тогда все пропало. Меня охватывает такая тоска, такая боль щемит сердце, что я хватаю за руку Драпа, в горле у меня режет, глаза жжет, и я не могу выговорить слова.
– Не убегай, Драп… милый… Мы лучше… вместе уйдем… У меня в копилке три рублика есть… Папаша помер… все равно…
– Нет, тебе никак нельзя… – говорит Драп. – У вас дом большой, лошади, все богатство. А я голый, сам себе голова. Буду идти, идти… по разным дорогам, по лесам… Странники разные так идут… А то, может, на разбойников наскочу, они к себе возьмут. Есть добрые разбойники. Дойду до Серги-Тройцы[50]50
Дойду до Серги-Тройцы… – то есть до Троице-Сергиевой лавры, монастыря, основанного преподобным Сергием Радонежским (1314–1392), великим русским святым, первым игуменом лавры, благословившим в 1380 г. князя Дмитрия Московского (Донского) на Куликовскую битву.
[Закрыть]… А то к цыганам попрошусь, по дорогам буду ездить с ними, кур воровать. Все равно, наплевать! Только вот писать не умею…
– А тебе зачем… писать?
– А то как! Зайду далеко, а как тебе письмо написать? У меня, может, деньги где откроются, клад найду. Тогда мы здорово бы…
– Тогда можно корабль купить! – говорю я. – Накупить товаров – и к черным народам, к ефиопам поехать, к туркам…
Так мы мечтаем долго-долго. Уже совсем ночь. Уже давно слышим мы окрик жены Прохора:
– Драп, лешман! Куда тебя запропастило, чертенёнка? Лохань выносить ступай!
– Дался я им! – злобно говорит Драп. – Колодками кормят, черти!.. Есть не дают. Не ужинал, не обедал. Только лепешки ел – земляк угостил. На́ лепешечки, есть у меня кусочек…
Он достает из пазухи теплый, пропитанный его духом кусок лепешки. Разламываем и чавкаем молча. Над нами звезды. В тополе так душисто пахнет, что кружится голова. Мне вдруг слышится, что Драп делает что-то горлом, так вот: «гум-гум». Я быстро проглатываю кусок и спрашиваю:
– Драп, ты чего? Чего плачешь?
Драп молчит, но сильней слышится – «гум-гум-гум…», потом всхлипыванье носом, потом дрожит гладильная доска, дрожит тополь, дрожит, слышу я, Драп. Слышу я, как подрагивает его коленка о мою ногу.
– Не пойду я домой… – сдавленно говорит-скрипит Драп. – Заколотят меня, Колька…
Да, у Драпа защиты нет: ни отца, ни матери.
– Драп, – говорю я, – когда я буду большой, я тебя к нам возьму. Будешь, может быть, лесом торговать. Я обязательно буду лесом торговать. Будем на барках по рекам ездить…
– Заколотят меня, Колька… Нет, полечу лучше! Либо смерть приму, либо…
Слышу я, как идут шаги к моей комнате по коридору. Я вскакиваю, все забыв, и… лечу вниз, на проволочную сетку, под которой живут цыплята. По голове ударяет меня гладильная доска, которая летит за мной. Я сижу в провалившейся сетке и вижу на фоне звездного неба, как в тополе раскачивается уцепившийся за сук Драп. Он качается долго и страшно, все старается зацепиться пяткой за дерево и все никак не достанет.
– Вот провалённая сила! – кричит наша кухарка, высунув голову из кухонного окошка, под тополем. – Да куда вас, чертей, носит!
Я чуть жив, молчу, ничего не понимаю от испуга. Я путаюсь в прорванной сетке и не свожу глаз с качающегося Драпа.
– Ой! – сдавленным голосом кричит Драп. – Колька, упаду!
И с этим криком Драп падает на меня с высоты. А кругом шумят. Гришка ругается, что сломали садок цыплячий, что ему опять его завтра налаживать. Хозяйка Драпа тычет в сетку лоханной палкой и тоненьким, будто ласковым голоском подзывает:
– Поди, поди сюда… Я тебе скажу-покажу… Да пойдешь ты, идолова голова!
Драп царапается по сетке, скользит вдоль стены кошкой, чтобы уюркнуть в щель между домом и забором, в глухой тупичок, но у входа в щель уже стоит наготове Гришка и перехватывает его за волосы. Толстая старуха скорнячиха кричит на весь двор, что пропал у ней зонтик с погребицы, – не эти ли чертенята унесли? А из окна раздается суровый голос и призывает меня к жизни:
– Сидел два дня на ключе – еще посидишь!
Я слышу визгливый, словно кошачий, крик в темноте. Это кричит Драп. Кричит ужасно. Все разлетелось, как дым, как сон, – и скучная, жуткая подчас жизнь опять показывает мне серое свое лицо и сурово смотрит. Нет ничего: ни Африки, ни лесов, ни далекого неба, ни француза, ни веселых ярких шаров… Где-то слоны ходят под жарким солнцем, в зеленых лесах… Где-то живут храбрые вольные французы, гуляют нарядные дети под музыку, вьются флаги, господа кушают за беленькими столами, звучат ясные трубы… А здесь – старый двор, развалившиеся сараи, угрозы, крики… Скучная жизнь! Ну ничего. Она опять засверкает, вот только взойдет солнце.
1918
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.