Текст книги "Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова"
Автор книги: Иван Толстой
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Б. П.: Да, в тридцать шестом году, к примеру, появилось замечательное стихотворение, посвященное Пастернаку, вот это: «Ты сам себя сравнивший с конским глазом…». Но настоящий прорыв пошел с тридцать восьмого года, с ареста сына. Она стала писать стихи непрерывно, об этом подробно рассказано в записях Л. К. Чуковской. Тогда и был создан «Реквием», а в 1940 году началась «Поэма», главный, как считала она, труд ее жизни. Я не уверен, надо ли мне говорить об этих вещах, коли я их не особенно люблю. Это ведь предполагает подробный разбор и анализ, я к этому не готов, да и не имею склонности.
И. Т.: Как, и «Реквием» вам не нравится?
Б. П.: Я, конечно, не могу сказать, что «Реквием» – неудачные стихи. Но главное тут не в том, что это стихи, – это поступок. Вызов, свидетельство победы поэта. Вот как «Доктор Живаго» у Пастернака. Ценность в этом больше этическая, нежели эстетическая. Это не те стихи, которые, так сказать, конгруэнтны самой кошмарной судороге советской эпохи. Они слишком для этого классичны, классицистичны. Их строй, их звук не соответствует реалиям времени, словарю времени, который явно не словарь Ахматовой. Ну, мыслимо ли у нее слово «управдом»? Или вот это: «Ни день, когда пришла гроза, / Ни час тюремного свиданья». Это ведь похоже на грозу в начале мая, а вместо «тюремного» просится слово «заветного». Почти что Фет, даже не Тютчев. Вспоминается Достоевский, однажды написавший, что в лиссабонской газете на следующий день после землетрясения невозможно напечатать «Шепот, робкое дыханье».
И. Т.: Да какие же в «Реквиеме» робкие дыханья?! Ведь тема какая – и никто другой за нее не посмел браться.
Б. П.: Согласен. Вот я и говорю – поступок. Это крупное событие в жизни Ахматовой, да и в жизни советской интеллигенции, выходившей из ступора сталинских лет, событие в истории советского общественного сознания – но не в истории русской литературы, поэзии.
Кровавый абсурд нельзя давать ямбами или даже паузниками и дольниками. Это тот случай, о котором сказано у Адорно: нельзя писать стихи после Освенцима. Нет, можно, но только другие стихи. Написав «Реквием», Ахматова стала моральной вершиной советского времени и в этом качестве и заслуживала поклонения. Но возносить «Реквием» как вершину ахматовской поэзии не стоит.
И. Т.: Не все, далеко не все согласятся с этими вашими словами. Но оставим их, так сказать, на вашей совести – и перейдем к «Поэме без героя». Что об этом вы можете сказать?
Б. П.: Да примерно то же самое. Это не вершина Ахматовой, как она считала. Мне эта вещь кажется написанной в порядке даже не личных, нет, – а эстетических воспоминаний – именно тех стихов в ее первой книге «Вечер», где она дала совершенно ей не идущую, но модную тогда стилизацию в духе маркиз Сомова: это цикл «Алиса» и примыкающие к нему стихотворения. И посреди этого даже не карнавала, а маскарада появление Васек, Ванек, Гришек, шедших спасать Москву, – ни к селу ни к городу, это приклеено к поэме. Да и эти строчки: «И ломая руки, Россия предо мною шла на восток». Эти «ломая руки», несомненно, из ранней Ахматовой, но в контексте войны это уж чистый декаданс.
И. Т.: Будете ли вы оспаривать то прочно сложившееся у читателей и знатоков Ахматовой убеждение, что она поэт больших тем, включена в русскую историю, а отнюдь не камерная поэтесса, как считалось поначалу?
Б. П.: Ни в коем случае. Но Ахматова вышла к новым для нее темам и существенно обогатила свою поэзию отнюдь не в поздние ее годы. Новый строй и тематика Ахматовой обозначились еще в книгах «Белая стая», «Подорожник» и особенно ясно в «Anno Domini». И вот тут нужно вспомнить ту старую статью Чуковского «Ахматова и Маяковский». Чуковский начинает излюбленным своим тогдашним приемом, ошарашивая читателя как бы не идущим к делу вопросом: «Читая ее „Белую стаю“, я спрашивал себя: уж не постриглась ли Анна Ахматова в монахини?» Потом приводит десятки строчек, подтверждающих эту, так сказать, гипотезу; нам все это переписывать ни к чему. Но возьмем текстуально у Чуковского вот это:
Тороплюсь предупредить недогадливых, что все сказанное о ее монашеской схиме есть только догадка, не больше. Я люблю конструировать личность поэта по еле уловимым чертам его стиля. По его инстинктивным пристрастиям, часто незаметным ему самому, по его бессознательным тяготениям к тем или иным эпитетам, образам, темам. Мне кажется, что только в этих бессознательных навыках творчества сказывается подлинная личность поэта. Разве не показательно, например, для Ахматовой ее влечение к эпитетам: скудный и нищий. Разве это случайно, что ей нравится ощущать себя нищенкой, у которой пустая котомка:
Ах, пусты дорожные котомки,
А на завтра холод и ненастье!
Она так и говорит своему милому: «зачем ты к нищей грешнице стучишься?». Свою душу она именует и нищей, и скудной:
– Помолись о нищей, о потерянной, о моей живой душе.
– Как же мне душу скудную богатой тебе принести?
Без этого тяготения к нищете и убожеству разве была бы она христианнейшим лириком изо всех, созданных нашей эпохой? «Убогий мост, скривившийся немного», «Тверская скудная земля», вообще всякая скудость и слабость милы ее монашеской музе. Эту музу она кутает в нищенский дырявый платок —
И Муза в дырявом платке
Протяжно поет и уныло.
Ее стихи насыщены вещами, но и здесь такое же тяготение к убожеству: кресла «истертые», коврик «протертый», колодец «ветхий», платок «дырявый», котомка «бедная», флаг «выцветший», башмаки «стоптанные», статуя – разбитая, поваленная. Все вещи оказались в умалении, в ущербе, но это-то и дорого Ахматовой.
К этому разве что добавить: у Ахматовой не только Муза в дырявом платке, сама Богородица подбирает дырявый платок у нищей на паперти.
Вот где и в чем произошел сдвиг у Ахматовой. Эйхенбаум, говоря об оксюморности образа ахматовской героини, брал ее подряд, не проводя четких хронологических вех. Это обычное у формалистов, у всякого структурализма вообще неумение ввести момент эволюции в структурный анализ. Да, Эйхенбаум говорил, что меняется тон Ахматовой, нарастают интонации торжественности, но все это как бы в одной колбе. А тут явно появление новой тематики, вот уж ничем не обусловленное, кроме прямых, громогласных, всех затронувших исторических событий: перелом Ахматовой – 1914 год, мировая война. Ну и все последующие события. Никакой «блудницы» вы у нее теперь не найдете, а молитвенница она, а плакальщица – не о грехах своих, а за всю Россию.
И вот ее молитва:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Май 1915 года, Духов день, Петербург.
Всё – вплоть до потери ребенка и друга, ничего больше доказывать и менять не надо. Никакой «Реквием» не нужен – он уже здесь. Вот когда и в каких стихах Ахматова стала великим поэтом. Она стала пророчицей, стихи ее отныне – плач о погибели Русской земли. Ей, грешно говорить, и не надо было других доказательств или других событий, чтобы утвердиться на этом ее высоком поэтическом Столпе. Какая уж тут «столпница паркета».
И. Т.: Это молодой Мандельштам так ее однажды назвал в одной сгоряча написанной рецензии. Но как тут не привести и других его слов, утверждающих именно тот ее образ, о котором мы сейчас говорим:
…В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал – после женщины настал черед жены. Помните: «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России.
Б. П.: Это написано в 1916 году. Повторю сказанное: чтобы утвердиться в мысли о величии Ахматовой, «Реквиема» не нужно.
Существует другой вопрос, поднимавшийся некоторыми мемуаристами, на ее же слова ссылающимися: не получилось ли так, что она навсегда законсервировалась тогда, в тогдашних стихах? Не было ли ее молчание, последовавшее за «Anno Domini» и стихотворением о жене Лота, так сказать, естественным, закономерным, чуть ли, прости господи, не органичным? Она сама говорила А. Найману, что Сологуб, например, так и не смог перешагнуть в семнадцатый год, так и остался в шестнадцатом. Понятно, что примириться с таким положением она не могла, не хотела – тем более что стихи, как мы знаем, снова пошли, и в самое тяжелое время, никак не менее тяжелое, чем то, что было накануне и в самой революции. Не буду снова заострять эту тему, говорить за других, но за себя скажу: мне Ахматовой хватает той, что закончилась «Женой Лота».
Новое время – новые песни. И вот в этот временной отрезок – от замолчавшей до вновь запевшей Ахматовой – вполне укладывается Маяковский.
И. Т.: Еще останется.
Б. П.: Простите?
И. Т.: Это я вспомнил повесть Ивлина Во «Незабвенная», где похоронщик приезжает за погибшим терьером и, показывая поднос, спрашивает: «Хватит?». А хозяин отвечает: «Еще останется».
Б. П.: Н-да, реплика как раз в стиле Маяковского, еще живого Маяковского. Ну вот к нему и переходим, беря за точку отсчета опять же статью К. И. Чуковского. Он, как мы помним, выстраивает свою статью на сравнении – тихая Ахматова и громкий Маяковский.
Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, «наша земля». Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной, равнодушен к «снеговой уродине», родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: «Как хорошо в моем затворе тесном».
Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа. И если Ахматова знает только местоимение ты, обращенное к возлюбленному, и еще другое ты, обращенное к Богу, то Маяковский непрестанно горланит «эй вы», «вы, которые» «вы, вы, вы…», всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.
Она, как и подобает наследнице высокой и старой культуры, чутка ко всему еле слышному, к еле уловимым ощущениям и мыслям. Он видит только грандиозности и множества, глухой ко всякому шепоту, шороху, слепой к всему нестоверстному.
Во всем у нее пушкинская мера. Ее коробит всякая гипербола. Он без гипербол не может ни минуты. Каждая его буква гипербола.
Словом, тут не случайное различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, – пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.
Это описание, как всегда у Чуковского, экспрессивное, живое, суггестивное. Но вот от описания он переходит к проблеме, к острому вопросу: а можно ли совместить Ахматову и Маяковского в одной культуре? Всё говорит – нет, но Чуковский хочет обратного, хочет некоего еще не бывалого и чаемого им синтеза:
Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.
Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Боратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. <…>
Словом, тут не случайное различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, – и пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.
Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, тихая, старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, буйная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно.
Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Но не все же в маяковщине хаос и тьма. Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и, чем скорее он осуществится, тем лучше. Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет.
Бескорыстный любитель поэзии, К. И. Чуковский искренне хочет примирить непримиримое. И речь совсем не о двух поэтах, которых можно любить порознь или вместе, а о двух стихиях, ими представляемых: Ахматова – это старая культура, вообще культура, Маяковский – революция. Они неудержимо стремятся к слиянию, пишет Чуковский. Увы, он лишь выдает желаемое за действительное. Более того: если за Ахматовой неоспоримое прошлое, то за Маяковским, как со временем выяснилось, никакого будущего. Не только у стихии, им представляемой, но и у него самого. Он никого не породил, а сам умер, самоубился.
И вот в факте самоубийства поэта, которого считали и который сам себя считал поэтическим олицетворением революции, явлен великий смысл его творчества.
Этот смысл, этот урок нельзя свести к тому, что вот революция, мол, изменила себе, начала становиться бюрократическим государством и прочее в том же роде, не касаясь даже террора бывшего, сущего и будущего (ибо террористическим режим был всегда). Так говорить пристало разве Троцкому, с его «термидорианским перерождением Октября». У Маяковского не на этом крах случился. Он революцию понимал не так, как большевики, хотя в юности числился в большевиках и даже сидел в тюрьме. Он понимал революцию, как Блок. Блок и умер от того, что революция не удалась. Он говорил Иванову-Разумнику, услышав звуки румынского оркестра (лицо тогдашней пошлости) из полуподвального только что открытого нэпманского ресторана: «Это конец, больше ничего не будет». Вот так и Маяковский связывал с революцией не социалистическую программу большевиков, а мечту о некоем тотальном преображении бытия. Так же Блок в пресловутой статье «Интеллигенция и революция»: «Задумано изменить всё» – а не только экспроприировать экспроприаторов. Революция понималась ими в тонах, в мотиве, в духе Утопии, космического преображения. Позднее С. Л. Франк написал статью об утопическом сознании, в которой именно так заострил тему: утопия – не мечта о новом социальном или политическом строе, а о новом порядке Вселенной. И такая – утопическая – революция никогда не получается.
Я иду дальше и связываю Маяковского уже не только с Блоком, но со всем духом русского религиозно-культурного ренессанса, знаменитого Серебряного века. Мысли тогдашних русских титанов были окрашены эсхатологически и теургически. О Бердяеве и Вячеславе Иванове это уж точно можно сказать, это они тон тогда задавали. Бердяев ввел в оборот учение Николая Федорова с его безумной идеей воскрешения мертвых. А ведь Маяковский очень за эту мысль, за этот образ зацепился – вспомним хотя бы финал поэмы «Про это».
И. Т.: Тот же мотив в «Клопе», данный, правда, уже сатирически.
Б. П.: Я давно спорю с этим мнением – что «Клоп» это сатира на нэпманских мещан. В Присыпкине, с ужасом увидевшем себя в будущем стерильном мире, можно угадать самого Маяковского, изживающего свою утопию. Это даже готовность отказаться от собственных идиосинкразий – известная у Маяковского навязчивая мания чистоты (ходил в ресторан со своими ложками-вилками) – коли он видит родное существо в клопе, которого положено травить и выводить во всяком цивилизованном обществе. В этом смысле «Клоп» вещь как бы итоговая, и итог этот неутешителен, опыт негативен. Нет стерильной чистоты и не осуществится утопия.
Вот тут опять Бердяева можно вспомнить, который писал о Возрождении: главный его урок в том, что оно не удалось. Оно не преобразило бытия, а только (!!!) обогатило мир гениальными произведениями искусства. Это очень характерно для радикального утописта, каким, повторяю, был и Маяковский. Он по этому пути и пошел – отказался от собственного творчества во имя наступающей новой космической эры. Вот каков глубинный смысл его плакатов и реклам и газетных стихотворных фельетонов: отнюдь не следование теориям ЛЕФа о производственном искусстве, а порывание к новому небу и новой земле – точь-в-точь как у предреволюционных теургов. Стихи писать не надо, коли открываются некие космические перспективы. Маяковский – Савонарола, а это высокая фигура.
Так что в этом Чуковский не прав: никаких потомков, никакого будущего у Маяковского не было. Не назвать же традицией Маяковского газетную рифмованную публицистику, в которой так преуспел Евтушенко.
Самоубийство Маяковского – высокий жест, гениальный поступок. Не будет новой земли – уйду сам, а там и небо, глядишь, отыщется: новое небо.
И. Т.: Словами Цветаевой: жил как человек, умер как поэт.
Б. П.: Абсолютно точно.
И. Т.: Борис Михайлович, вот вы так недосягаемо высоко подняли Маяковского, усматриваете в нем некоего ангела, что ли, – но ведь можно и по-другому на него взглянуть, и глядели. Маяковский с удовольствием носил облик апаша, хулигананигилиста. Он был органичен в этом образе. Пастернак, кажется, написал, что он был похож на младшего брата Раскольникова. И еще – это уж точно Пастернак: явление Маяковского показало, что связь искусства с революцией отнюдь не порвалась, и из провинциальных углов могут еще выйти новаторы искусства. Вот сюда и нужно вести Маяковского, если по Пастернаку. Хулиган тоже может стать художником – так можно понять Пастернака.
Можно привести цитату из того же Чуковского, так его обожавшего и чаявшего с ним и Ахматовой слиться в едином объятии:
Маяковский, при всем своем сильном таланте, есть такая же страшно упрощенная, страшно элементарная личность, без всяких душевных тонов и оттенков, которая самым фактом своего бытия свидетельствует о катастрофическом погрубении русского общества.
Б. П.: Это была поза, и никто лучше Пастернака не описал и не понял этой позы. Об этом много пишется в «Охранной грамоте» – книга у всех под рукой, можно прочитать:
Он был еще молод, формы, предстоящие этой теме, были впереди. Тема же была ненасытима и отлагательств не терпела. Поэтому первое время ей в угоду приходилось предвосхищать свое будущее, предвосхищенье же, осуществляемое в первом лице, есть поза.
Из этих поз, естественных в мире высшего само-выраженья, как правила приличья в быту, он выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.
А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье.
И это ведь тоже был, в некотором роде, один из заветов символизма: сочинять не только стихи, но и себя, самообраз строить. Маска хулигана шла футуристу Маяковскому. И он очень искусно держался в этом образе. М. Ф. Андреева, тогда жена Горького, вспоминает: Маяковский пришел к Горькому, она просила его подождать в столовой, скоро, мол, Горький выйдет, а сама пошла на второй этаж. Тогда Маяковский крикнул ей вслед: А вы не боитесь, что я украду ваши серебряные ложки?
И вот еще какую деталь я бы сюда привлек. После самоубийства Есенина, когда повсеместно вспыхнула любовь к покойнику, особенно среди молодежи, и с этим власти решили бороться – против «есенинщины», против богемы, когда написал свою кошмарную статью Бухарин, – Маяковский тоже, натурально, включился в эту боевую кампанию, даже написал стихи о Есенине и против его самоубийства (а самому оставалось жить четыре года с небольшим). Но вот помимо всех этих громких заявлений, кроме таких бодрых призывов – вдруг появляется газетная заметка, в отчете о диспуте о богеме. И товарищ Маяковский выступил, и вот как он в этом отчете представлен:
У нас просто не понимают, что такое богема. Я никогда не сидел в кабаках, не пил пива и не был хулиганом. Богема – это было общество изысканно-остроумных и талантливых людей, и ходили туда отнюдь не пьянствовать.
Вы слышите голос нормального, хорошо воспитанного, интеллигентного человека? Таким, полагаю, Маяковский и был, пока не влезал на эстрадные подмостки и не заводил себя в пустой полемике с каким-нибудь классово чуждым Булгаковым (да, Михаилом, да, считал «Дни Турбиных» белогвардейской пьесой).
И. Т.: Но вот вопрос вопросов: а действительно, оставил ли Маяковский после себя хоть что-то? Кроме себя, разумеется, своих стихов, среди которых тоже ведь строгую селекцию провести надо.
Б. П.: Как поэт Маяковский оставил много. Всё до семнадцатого года безусловно. После – великая поэма «Про это». «Ленина» отметаю, хотя там эффектный финал – последние восемь строчек.
И. Т.: «Хорошо»? Цветаева хвалила.
Б. П.: Да, знаю, прощание Врангеля, 16 строчек. Об этой поэме Шкловский убийственно высказался: золото можно покрасить в любой цвет, кроме золотого. Маяковский, говорят, заплакал.
Я бы сохранил поэму «Четвертый Интернационал» – единственная вещь Маяковского, которая при жизни подверглась купюрам. В этой вещи Маяковский высказывается о революции, как и полагается великому утописту. Ждет революции духа из царства коммунистической сытости.
Вот процитирую выброшенные цензурой строки:
К гориллам идете! К духовной дырке!
К животному возвращаетесь вспять!
От всей
вековой
изощренной лирики
Одно останется:
– Мужчина, спать!
И еще одна строфа, тоже цензурой выброшенная:
Каждый омолаживайся!
Спеши
юн
Душу седую из себя вытрясти. Коммунары!
Готовьте новый бунт
В грядущей коммунистической сытости.
Из послереволюционных стихов можно оставить десятка три, кое-что из американского цикла. Про Кавказ хорошие стихи получились. «Разговор с фининспектором» – безусловно, «Товарищу Нетте», да и «Стихи о советском паспорте» хороши при всех потребных оговорках; «Во весь голос», натурально. А мое любимое у позднего Маяковского – «Письмо Татьяне Яковлевой», которое, с вашего позволения, и прочту:
В поцелуе рук ли, губ ли
В дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть.
Я не люблю
парижскую любовь:
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав —
тубо —
собакам
озверевшей страсти.
Ты одна мне
ростом вровень,
стань же рядом
с бровью брови,
дай
про этот
важный вечер
рассказать
по-человечьи.
Пять часов,
и с этих пор
стих
людей
дремучий бор,
вымер
город заселенный,
слышу лишь
свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
молний поступь,
гром
ругней в небесной драме, —
не гроза,
а это
просто
ревность
двигает горами.
Глупых слов не верь сырью,
не пугайся этой тряски, —
Я взнуздаю,
я смирю чувства
отпрысков
дворянских.
Страсти корь
сойдет коростой, но радость
неиссыхаемая, буду долго,
буду просто
разговаривать стихами я.
Ревность, жены, слезы… ну их! —
вспухнут веки,
впору Вию.
Я не сам,
а я ревную
За советскую Россию.
Видел на плечах заплаты, их
чахотка лижет вздохом.
Что же, мы не виноваты —
ста мильонам было плохо.
Мы теперь к таким нежны —
спортом выпрямишь не многих, —
вы и нам в Москве нужны,
не хватает длинноногих.
Не тебе, в снега и в тиф шедшей
этими ногами, здесь
на ласки выдать
их в ужины с нефтяниками.
Ты не думай, щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
иди на перекресток
моих больших
и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
и это
оскорбление
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.
Покойный Карабчиевский (да будет земля ему пухом) назвал эти стихи стенограммой профсоюзного собрания в борделе. Очень неправильно, обидно неправильно. Хуже того, что писал о Маяковском Ходасевич. Нет у Маяковского текста, в котором бы так свободно и поистине органично сплетались любовь и революция. Концовка изумительная: ты будешь моя, будешь наша, когда Париж станет наш. Это что же – призыв к насилованию парижанок бойцами революции? Обобществление жен? Стыдно тому, кто так подумает. Другое вспомним у Маяковского: «Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви». И вот читая «Письмо Татьяне Яковлевой», видишь, что это не были пустые слова.
Конечно, Маяковский не на то поставил. Но дело не в том, что коммунизм не удался, а любимая женщина Лиля Брик оказалась чекистской наводчицей. Его убило бы не то, так другое. Он был не жилец. Он был ангеличен. И у него ничего не было – ни Бога, ни культуры.
Я обещал свести этот разговор к тому, почему Маяковский покончил с собой, а Ахматова всех пережила и сейчас непреходящий классик. Но я не своими словами скажу об этом, а возьму одно высказывание из записей Л. К. Чуковской, причем не ей принадлежащее, а ее хорошей знакомой Т. Г. Габбе. Вот что она сказала (сперва об Ахматовой):
Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносен, он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохранив обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.
Ахматовой было где жить и чем жить. У нее была великая страна обитания. Такой страны не было у Маяковского. Он жил в Утопии – стране, не существующей по определению.
И все-таки я, идя за Чуковским, могу указать, где сошлись Ахматова и Маяковский: в Платонове, в Андрее Платонове. Но об этом – в следующий раз.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?