Текст книги "XIBIL. ЯВ.VII:I"
Автор книги: К.Г.
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Когда Анны не стало, я к молитве пришел, мое крещение мне помогло. Говорил в иконы, в воскресение верил… – но никто не воскрес. Боль множилась, поглощая будто самое небо чернотой земли. Так затянуло, что не видать было неба: углубилось оно в земле – земля чернотой изъедает. Небо пасмурное, серым затянуто… оттого и травка зеленая – серая, и цветочки радужные – серые, и на душе у меня – все серое. В этом сером – где-то за ним – непременно есть свет, мною утерянный. Я ищу его изо всех сил! И помню: кто ищет – вынужден блуждать. Но если кто-то спросит меня: а стоило ли так страдать, мучить себя напрасно, изводить догадками, ждать, покуда ничего нет и все кончено? – я отвечу только: не кончено! У меня сердца много – его хватит! Пусть думают, как хотят. Тут вера нужна: в верности вера моя. Что же получается, человек явился в мир, отжил положенное… – и все?! Это же глупо! Если тело человека пришло в негодность, и он уходит из него, то где-то же он есть… – нужно ждать и верить, подобно птице, сидящей в гнезде на яйцах и согревающей их своей теплотой для пробуждения в них жизни. Я не вижу в смерти исшествие, но лишь переселение в вечность, ведь и свет, угасая вечером, не погибает, а только скрывается, и, сокрывшись, является вновь. Там – нечто, не подающееся осознанию. Там: место, которое мы не понимаем и понимать не должны – но это место есть: там. Какие-то образы, запахи – все ты, Анна… Как такое отпустишь: это нельзя забыть или обменять. Помню горы: фантасмагория громоздящихся друг на друга вершин – божественный покой; вершины тают в надмирной лазури, и над ними надзор, в благодатно-тихом, – синь да золото. Горы простирают небо, как кожаный покров, – это Бог простер великий свод небес, одним Своим словом. Я любил наблюдать ее, задумчивую художницу, у самого подножья, как бы выросшую над всей этой высотой, громадой духовной, покорившую ее под ноги свои. Сидим по холмам, слушаем внутреннее в себе. Навел Бог ветер на землю, и вот горы остановились. Горы. Мощные и грозные, но совсем ручные, преклоняются пред нашим светом – это наши горы. Тихая и спокойная жизнь, святая жизнь. Немеркнущие звезды. На взгорье – глубокое спокойствие, просветляет наши души: какой величины жизнь! словно видно отсюда всю нашу Россию, залатанную и оттоптанную, за печальной улыбкой покойно взирающую на все мироздание. И мы будто над этим покоем – там, в заоблачных чертогах, ждет нас что-то светоносное. Вдруг я думаю: а если человеку никогда не умирать? – и следом понимаю, какое это страшное слово – никогда. Сидим под качание гор, мы соприродны их могуществу – все мы возникли по творческому глаголу Всевышнего; они скрывают чье-то присутствие – но чье? Завораживающая анатомия оголенных утесов… стою в глубокой тени, отбрасываемой горами, молча стою, – но почему, отчего я один? Я вижу Анну далеко внизу, одиноко прокладывающую себе дорогу через лес; я очень ясно вижу ее: так на картины смотрят – душу настежь; рыжий волос течет рекою – живой ключ, вода живая. И чем дольше стою, тем дальше она от меня. Она поблекла и уже развеяна пеплом. Только горы остались: большие такие… – глазам тяжело. Останутся здесь горы, когда никого из нас уже не будет. Мне больно смотреть на них… будто и меня уже нет. И я возвращаюсь в лес, чтобы следовать за ней, чтобы найти ее. Я скитаюсь по лесу, счастливый бродяга. Грязная моя одежда – ненужные тряпки. Я иду босиком, ногами объясняя дороге: у меня с ней что-то общее, как будто нет четкой границы, где заканчивается она и начинаюсь я. Брызги зеленых струй множатся с неистощимой силой: мне хочется поклониться низко лесу. Пронизанный токами свободы и воли, потомок «маккэндлессов», потеряв всякое место в этом мире, я обрел весь мир, и мир стал моим местом, моим домом. Кормясь рассветами, я буду возрождаться с зарей, с глазами, слезящимися от упоения, – встречать новый мир под негромкую трель жаворонка: он по-прежнему рядом, где-то внутри меня. Все спит: опушки, звери, хвойный дух от пушистых елей – потекшее в утреннем туманце; вдали – тихий голубой свет – маленький кусочек нового после грозы неба. Хожу средь притаившегося света, пьют мои стопы росу; по ним щекочут какие-то букашки-жучки, и что-то очень родное для меня в их прикосновеньях. Я задремываю под колыбельную незнакомой звезды: большая бронзовая монета теперь мой верный спутник; а во мне Бог: все ярче, ярче! И ярок лес: от меня, от всех людей; человечество в мириадах движущихся частиц обретает способность чувствовать и мыслить: они плывут и плывут, рука в руке, истекая алостью реминисценций; это забытые эфиры – эманация солнца, изливающего из себя неисчерпаемые лучи. Живых забывать нельзя. И я думаю: самое важное – это как друг для друга есть, ведь дом твой там, где живет твой человек. Мне бы, бездомному, одного такого человечка, – чтобы приложить его вплотную к душе, нагреть им сердце – так к ранам прикладывают травы. Я найду тебя, Анна!.. и мы будем петь Ему за день, который Он создал, за жизнь, которую подарил нам сегодня.
Когда Анна угасала – на самом исходе была, – неожиданно впала она в совершенное детство: через все страдания, непроходящие боли и крики отчаяния, через клятвы к немым иконам, сквозь бессонные ночи и сумеречный свет, с надеждой заглядывавший к нам в окошко; через полнейшую безнадежность и одиночество, когда словно одни остались на всем белом свете, – тогда обелил ее волшебный фосфоресцирующий свет. Мы что-то теряем… а на самом деле у нас ведь и нет ничего: мы живем бессмысленно, потому что на бессмысленное употребляем всю нашу жизнь. Нам бы смеяться да радоваться с того, какие мы прикормленные дуралеи, а мы страдаем и плачем, – это от нехватки души в том, что мы делаем и как живем. Все непременно пройдет; а то, что останется, и будет наше. В сердце – Бог, за плечами – крылья: и мы летим туда, куда зовет душа. Она знает дорогу. Я рядом с любимой, и страшно мне до безумия: скоро случится. А она лежит себе, худенькая, как веточка, высушенная солнцем, косточки да жилки, живые мощи; глазки дурные от счастья, и головка дурная – это от жара. От болезни, от натуги лицо ее стало живым, изумительной искренности, точно лицо человека, который многие годы задавался целью услышать одно очень важное слово – и вот услышал его. Она как-то въежилась в свой невеликий росточек, точно одетая в свет, как ризой; в землю вросла, как росток в дерн; уже без имени, наверное, точно ищет и смерти найти не может: ноги по земле не ходят, вот и на небо просится. Тусклые глаза, аскетичное, мумифицированное лицо, тающий, застоявшийся взгляд, покусанный болью. Голос ее негромок, голос покоен, тихий, задушевный голос должника смерти. Ручки маленькие, точно игрушечные. Худощекая, с выпирающими, как шишки, скулами, словно выедена из нее сама жизнь; улыбка души скрыта бескровными нитями губ: улыбки… – оставьте их «разбойникам», только б и они спаслись. Обесцвеченная, прозрачная, – каким-то краешком зацепилась за наш мир, но больше не принадлежит ему. Еще один вздох – и судорога боли, за сердцем удар, за ним другой, точно живой колокольный звон, который венчает догорание человеческой жизни. Как беспомощен человек! Лишь только Анна засыпает – и тут же закрываю я глаза: так мы отлучаемся из мира, на краткий миг вверяем мастеру тишину наших тел: он мертво стучит по груди и мастерит нам гроб. Как будто нет больше плоти, а есть только он – негасимый свет. Гроза стреляет, в грязные лохмотья туч. В окне с дождем текут наши глаза. Там, под черной гробовой доской туч, жизнь живая хороводится, и нахохлилась маленькая птичка, вертит рыжеватым хвостиком, моргает черными бусинками, – ну же, соловушка, спой мне свою веселую песенку, – очень ждет Анна; и намокшая птица, будто внимая ее мольбам, заливает песней своей наши глаза – покорно все перед неисцелимой мукой. Как больно соловей рыдает!.. и деревья, и земля… и мы. Анна говорит так: мои болезни – для чего-то нужны. Я пока смутно понимаю, но чувствую: скоро откроется. Я принимаю с любовью и благодарностью все, что происходит, не ищу несправедливости в этом и не злюсь. Страдания ведут человека к совершенству, писал Чехов. Совершенство… Многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие. Это красота, в которой мы узнаем Бога, мы будем ей [Ему] служить. Наши ладони в объятиях друг друга – чувствую кожу, и «подкожное» чувствую; глядим, незаметные, несмышленые дети… – на небо в подряснике звезд, и в за-небо глядим, – оно на молитве стоит. Господи, любовь моя, спаси и сохрани, прости, Господи, раба твоего. Такая неопределимая духовная свобода: кажется, отшвырнешь горы, прижмешься птицей небесной, крохой к небу, к самому сердцу его. Мы – птицы, неразлучники. И я вспоминаю: по детству жили у меня два попугая-неразлучника: мальчик и девочка; в дешевой такой клетке сидели. Однажды мальчик сорвал замок, да и ушел в окно… В ту пору в саду было безмолвное цветение, веяло живоносным теплом. Хорошо было птице спрятаться в яблоне, под нежно-зеленым успокоением, под спелостью-свежестью, смотреть на горы… и за них. Далеко-далеко смотреть, и думать: о своем, о птичье счастье. Но было ли счастье? Чирикнет что-то от самой души своей птичьей; ходит по углам, по краям… по жизни – и все как в клетке. На следующий день мальчик возвратился, и покорно в клетку вошел. А когда подошло время, ушли попугайчики друг за дружкою, разлученные лишь одним коротким днем. Неразлучники. Птицы знают то, чего не можем мы. В последние дни в этом мире Анна как-то все полюбила, искренне радовалась, как малое дитя. Все ей задержаться хотелось, пожить. В ней что-то творилось – в бессловесной форме, приготовление к чему-то, какое-то обостренное ощущение жизни. Она перешла за границу страстей и потребностей, справедливости, придуманной человеком, и достигла неких высших законов Вселенной, которые нам невозможно понять. Я подумал тогда, что где-то напутали мы: мы все умерли, а она ожила, обрела жизнь, недоступную нам. На мне хомут вины, и я сказать не могу; только брякнусь неуклюжей мордой в ноги, прочешу рожей пол – буду бессильно лежать. Анна говорила так: у меня не такая боль – потому что у меня есть ты. Когда страдаешь, кто-то должен быть рядом, самый близкий. А если нет никого рядом, тогда у человека болит по-настоящему. Его и лечить нужно особливо – ему больнее других. Даже когда все во мне разрушится, и святилище мое обратится в руины, останется нетронутым нечто, чего ты раньше не замечал за огромными своими крепкими стенами, – обнищалый алтарь, на котором хранится моя к тебе любовь: солнце Смерти испепеляет стены, чтобы встретить солнце Любви. Не спасай стены, но душу спасай: сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление; сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную. Так говорит Господь. Мое сознание как будто расширяется, и я не вижу его берегов: это подпочвенная глубина, иероглиф, таинственное и неизведанное для меня нечто, но оно глаголет: вместе мы будем жить вечно. И мне покойно на душе. Разделенные гробами, подобно святым Петру и Февронии, воссоединимся мы во гробе едином, и будем [два] одна плоть. Моя бесценная, Анна, дарованная мне, дар назначенный: пейзаж за окном слился влажно в ее глазах, святостью осиянных; сердце сжало кулачки и придавило к этим глазам тени усталости. У меня выходит нежно, певуче: Анна – и взгляд ее становится детски-откровенный. Лежу с ней… проверяю глазами ее глаза – и мертвые глаза могут изловить в себя сини неба; она смотрит на подвешенную на потолке пустоту, потом – на меня: тихой надеждой и ласковым «прощай», кожей с костями… она смертью на меня смотрит! Нелегок подвиг подлинных влюбленных… Трудно мне – что я живу: мне и весело, и нелепо, пока ей – никак!.. Иной раз просыпалась охота говорить, до колик на языке – зачем же он во рту болтается?.. Словечко туда, словечко сюда – и вот уже настоящий разговор. А как без разговору?.. Вот Анна и говорит: прости меня. Она опускает глаза, кажущиеся на исхудалом лице особенно большими и выразительными, несбыточными. За что же прощать? Всегда есть за что, – немного подумав, отвечает она. Глубоко верующая, небесная моя… поцеловал ее, тихо перекрестил влажные реснички. Она продолжала так: ты верь, как верю я, и ничего плохого не случится; а то, что казалось тебе раньше плохим, сейчас выйдет как бы хорошее. Ты увидишь, почему так. Земля кончится – Небо начнется, воцарится истинная жизнь, и будет царствовать вечно. Поэтому не страшно мне убивающих тело, души же не могущих убить. В положенный час отыщи меня в нашем лесу, отпусти словечком добрым, прощальным, – чтоб все улыбалось вокруг, чтоб все по воле Божьей. Наступит весна – прилетят птички, гнезда совьют, напоют нам о далеких теплых странах – заморских краях, царствах тридесятых. Мы их сказку послушаем – и будем петь с ними сердцем. Моя душа будет душою дерева, мы станем единым, неделимым, – как Бог положил. Попросишь это дерево рассказать обо мне – и оно зацветет. Словно стая птиц, вереницей протянутся века: я буду цвести, пока одно из этих удивительных созданий не сядет на меня и не клюнет плод, забирая вместе с ним душу мою на небеса. Подумаешь: нытье какое! Нет, мой свет, здесь другое: здесь коллапс душевных сил, паралич духовный, здесь – пропасть! Торо писал, что судить о своем здоровье нужно по тому, как радуешься утру и весне. Не оттого ли мы больны?.. Встретить Бога можно только внутри своего сердца, в его глухих катакомбах. Ведь не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: «Вот, оно здесь», или «Вот, там». Ибо вот, Царствие Божие внутри нас есть. Жизнь моя зачеркивается одним словом, вынесено оно за черту – с прописной буквы: «Смерть». Смерть… – но разве это значит, что меня вдруг не станет?.. Я иду в необратимость – куда иду я, Господи?.. и я не в силах остановить это бесконечное падение в неподвижность. Тогда я вспоминаю: жизнь ничего не стоит, но драгоценна, чтобы ею жить, – и снова живу, снова существую. Невозвратимость и неизбежность – всего-то два слова, и я – крохотный укольчик – где-то между ними. Мне ничего не нужно, у меня нет ничего… Божественный вдох все сильней и могучей, и уже нет сил оставаться мне на этой земле; тогда уйду я с поздней окраины жизни своей, в место средоточия, где все цельно, где нет времени, пределов, помыслов, грехов, страстей, нет кусочности, раздробленности, разобщенности, где Азъ есмь, вечный и безсмертный, начало начал, безначальность, ныне и присно и во веки веков. Я сойду в землю, и мертвость мою овьют многие корни живых дерев. Рождением я была приговорена к смерти, но жила так, будто время никогда не кончится, я была осуждена и не знала приговора. Если мне суждено отправиться в какое-то адское место, я создам рай и там. Будет много-много света, я сотворю его везде! Пускай радостными будут твои слезы. Мы с тобой – одно, и да будет так. Я ухожу, но никогда не покину тебя, мы навеки сращены корнем единым, ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают как Ангелы Божии на небесах. Мы с тобою бессмертны, и нам не нужно бояться. Ничто живое не смогло сохранить свое тело навечно; из этого мира я просто перейду в другой, живая, помнящая себя и весь окружающий мир узнающая. Мою душу Господь облагоухал нетлением: нетленна сердцевина, больна лишь оболочка, бессмертно целое, но половина – смерть. Душа выше тела! Гробы наши опустеют, когда слезы сойдут с них, и мы уверуем в вечную жизнь. Я столько билась о стекло жизни – но нет стекла. Как легкие для физического тела, душа нужна для дыхания тела внутреннего – для дыхания святым и таинственным воздухом, Богом. И наконец я дышу! Ты веришь мне? Только в это теперь и верю. Теперь широкими глазами смотрю я в дочерна-синее небо – с верой, – с особой горечью таращу их на безмолвные звезды, словно погружаю в себя. В тех звездах бьются искры, но истинных сияний нет. Пусть не погаснут вовек! Волчью морду закину: ну что, любовь моя, видно меня оттуда?.. Как заво-ою!.. Когда-нибудь я утешусь – в конце концов ведь всегда утешаешься. Оттуда ты вернешься в этот мир, чтобы остаться тишиной. Я верую. Ведь именно вера делает человека из чучела человечьего. Осень гоняла мутно-желтые ветры, пока мы читали друг другу из Евангелия; и в атмосфере высоких температур подлинного чувства соединялись долгими объятиями, будто сливались в нечто целое и неразделимое. И мы рыдали над чистым образом в эту последнюю для нас осень. Так мы прощались друг с другом.
Ранней весной смеркалась жизнь ее… Лечили: много и как-то по-научному дотошно, от всего подряд и про запас; а может, не лечили вовсе, а только делали вид, мотыжили тело, ходили. Ходили ученые в халатах; превосходные халаты: пастельных и насыщенных тонов, однотонные и с контрастной отделкой, с накладными и врезными карманами, с потайными и сквозными застежками, с молнией и пуговицами, с разными видами воротничков, с манжетами и без них, с рукавами на три четверти полукруглой формы. Но и «халаты» не помогали. Испытывали на ней новейшие медикаменты, чтобы в дальнейшем лечить ими лабораторных крыс от жутких страданий, которые те испытывают во время эксперимента. Последние месяцы она была прикована к постели: дикие боли, рассыпавшийся позвоночник. В лечении уже отказывали. Обезболивание не помогало: иногда и в нем отказывали, потому что «для развлечения» просили. Возможность умереть по-человечески еще надо выслужить. Были неравнодушные люди – выслуживались. Потом отказал мочевой пузырь: это значит – подгузники; значит – раздражение и пролежни; в области крестца началось нагноение от пролежня. Врача вызывали, врач приходил: широкие скулы, лоб – три этажа, прическа style à la Saturne – дюжая башка; но остальное – за дополнительную плату, по блату, по знакомству, за красивые глаза. Тут нужно подумать – но время на исходе; подумать – придумать – прикинуть и обговорить – и врач прикинул и сказал: долеживай себе, человечинка, – гарантия вышла. А может, не сказал, а только подумал. Я слышал, в университетах стали печатать дипломы на человечность: интересно, какие экзамены сдают? А может, это неправда, или из книги какой… В мире все нормально: ненормальное нормально – а что ненормально, что вам не нравится? Нам все нравится, нам всего, что есть, и чего угодно, да побольше – но по чуть-чуть. Может, вам слово поддержки? Нет, нам бы желчи: злости, желчи – у вас осталось? А хотите на дом хирурга, или терапевта, а может, никого не хотите? Вот, никого хотим, не обременительно для вас, никто – это можно? Можно, никто и никого, и безразличия в довесок: слушайте бесконечные жалобы больной, иной раз больше ничего не остается: жалься – этого не отберут, это ваше право. Тогда медсестер для перевязок тоже не надо. Вам и не положено. Как все удачно совпало! А правда, что вымерла медицина? Нет, это из какой-то книги… А правда, что можно постучать, где надо?.. Легко. И подсунуть, кому следует?.. Будьте любезны. И хорошего хирурга? За хорошие деньги – хороший хирург. Подскажите, три по вертикали: вскрытие раны, гнойное отделение, чистка под общим наркозом – хороший кроссворд, но непонятный. У вас жена не двигается, стадия терминальная, у нее глубокие раны с обширным некрозом – а вы в кроссворды ходите?! Понимаете, мне очень нужно, чтобы завершить; а вот еще – восемь по горизонтали: кое-где сказали, будто она «что-то много лекарств у нас жрет»; там, говорят, очередь из коленопреклоненных – но где и за кем занимать? Часы последние, страшно произнести: предсмертные. Напряженное спокойствие комнаты. Запредельная громкость. Бегает торопливый город, аукается с бессмертием: гудки, гулы, грязный ветер, невероятно кричит соловей. Воет безумный зверь – ему луна не нужна. Тесная оболочка, форма без имени. Плоть распадается, и происходит оплодотворяющее соприкосновение с истиной. Всякий человек содержит в себе смерть, как плод – косточку. Анна уставится в потолок – это ее небо. С самой жизни содрано живое. Сижу, где сядется. Просто куча наломанных щепок, из которых Господь устроил дом человека. В голове ее запуталось узлами, все лица стали одним Лицом. Мысль не трехмерная даже, а безмерная – галактическая. Она уже где-то над нами. Слова – стоны. Боль – путь. Сгустки человека выходят за границы недосягаемого и соединяются с Великим Океаном, разумом всего. Тысячами веков были наши предки-люди, и еще тысячами веков они будут – все они существуют в бесконечном времени. Как искра сгорая, Анна устремилась вверх, она говорила так: пусть выйдут они. Затем, успокоившись и как будто действительно отвечая на чей-то вопрос, спокойно произнесла: поздно – теперь они повсюду; да, я готова умереть. Она мягко улыбнулась: словно кто-то подошел к окну, отцепил штору, и та, с громким «бам!» взлетая вверх, впустила плотный широкий луч солнечного света. Ее тело, разлученное с душой, охватило оцепенение. Под тяжестью страдания оно погрузилось в глубины сна: среди неистового рева нашей жизни это тело будет спать беспробудным сном. Дом остается без хозяина. Огромная сила распада бесшумно подтачивает его. Прощай. Отсырели слезы, в глазах – тусклая плева смерти и время, застывшее в ней. Тайно веришь: за прозрачностью тьмы – непрозначность света. За окном отгудело. И не слышно соловья. Все замолчало. Целая Вселенная молчит и смотрит на нас как-то по-тупому мертво. Скучает уличная пустота. Автомобили проезжают через меня, дверь хлопает моей головой. Откуда-то ввалилась тугая чернота и забилась в кривые углы. Стрекочут часы, говорят страшное: материя занесла ногу в стремя смерти. Время мчит. Растерянные вещи бросают себя в стену, разлетаясь десятком ненужностей. Из косого зеркала лезут жестокие отражения – когда-то мои. Чиркает на горизонте. С неба сыпятся искры: царапают холодное стекло глаз. Во мраке ресниц затух лучей золотой огонек. Ее со мной больше нет. Человек умирает и распадается; отошел – и где он? Здесь только Смерть. Она вошла, чтобы выказать недосягаемую для человека преданность; медлительная и неотступная, вошла без любопытства, совсем отрешенная, вшептывая в Анну вечность. Смерти пора, и теперь она уходит, чтобы скоро поселиться в новом чреве, где начал зреть человеческий плод, – принести последнюю красоту этой нарождающейся жизни: красоту смерти, конечности. Так уходила Анна. Не стало целого мира! Без нее и меня не стало. Какое все-таки облегчение – смерть.
И вот я один. Никого не хочу. Роняю голову. Огустели пучины в сердце моем, и оно ожесточилось. Сижу. Анна, как мы могли?!.. Было двое, а стал один человек, – в это поверить нужно. И не верится мне никак, что мы разлучились. На покой бы уйти, в тихий уголок забраться… Тяжело так сижу, как изнутри битый, и все ворон смотрю. Будто одна жизнь в этих воронах! Разгорячили меня карканьем, прозой вороньей, скорбностью своей. От них дурею. Все у меня на душе вороны. Слишком близко их принял. Во мне потушены все огни, и, наверное, оттого так хорошо видно звезды: звезды зоркие, мудрые звезды, уснуть бы под вами и расстаться с собой; одним из вас не суждено сбыться – вы лишь пыль и уже рассеялись; но мы помним, ведь видим вас; иные превратились в свет: когда и этот свет погаснет, Вселенная останется лишь тьмой из наших слов, и в ней засветит солнце молчания. Предрассветная темень, угрюмые жидкие поля. Отлетели вдаль мутно-желтые огни. На небо, как на шелковый платочек, выпало золотое колечко – кольцо, которое выковал небесный ювелир и тут же уронил в море, где его уже никто не найдет. Зацвели тихие ветры, вошли в богозданную природу: поглядят на меня ветры сонно сквозь пальцы деревьев, отнимут от ветки лист засохший, произнесут над ним: вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему и сотвори ему вечную память, – и предадут земле его. Говори мне, случайный ветер: утро пришло, нужно начинать новый день, жизнь преображенную. В небе ласковая, как будто детская улыбка, и горизонт с веселым красным хохолком на затылке. Трепещут ресницы-птицы, открыт и чист небесный лоб. Солнце русское улыбается лаской прощания. Стылый свет коченеет на стволах деревьев. Я смотрю сквозь пространство и время, до боли смотрю: а много ли болей бывает на свете?.. Засмеюсь тихонько – на всю необорудованную жизнь свою; кусну краюху хлеба… смакую свой кусочек счастья. На свете столько всего, и получи я все это в свое безраздельное владение, все-таки краюха хлеба сытней. Кажется, остается последнее пристанище: к небу вознестись – туда, где далекий-далекий свет, – со святым словом: блаженны плачущие, ибо они утешатся. В сердце – боль, в душе – тоска: траурная надрывно-светлая песнь, о родной душе тоска; страшно с ней с глазу на глаз – она убить может. Человек обретает себя вновь в тот час, когда поспеет смерть. В небе блеснули слезы, упали на землю. Где меня больше не было.
Анна ушла тихим вешним утром, на пасхальной неделе (это обычно время, когда забирают праведников: для православных – знак – прямо в рай). К закату преклонился день ее жизни, и она приложилась к предкам своим. Когда забрезжил рассвет, Анна тихо передала душу Богу, присоединившись к чудесному небесному хору. Скорбящие ангелы отдали ее на руки Матери-земли, и Анна прильнула к ее груди и успокоилась вечным сном в ее нежных объятиях. Глаза ее стали гладкими и неподвижными, как стекло: и эти окна остеклила смерть. Внешнее око закрылось – и открылось духовное. Лицо, на котором отцвела жизнь, было спокойно, в опоясывающем умиротворении, и казалось, что она не умерла, а просто прилегла тихонько, минутку под Богом подумать; задумалась о чем-то хорошем и улыбается какой-то узнанной теперь великой правде. Так возвратилась она в землю, из которой была взята, ибо прахом была и в прах возвратилась; а дух возвратился к Богу, Который дал его: не уничтожился, а таинственно исчез из среды людей. Тихая была панихида. Земля отверзла уста, чтобы принять ее кровь. Земля металась в моих руках. Глаза струились сединой. Топорщилась по лужам рябь, вились по гробу серебряные феи. Сплыли тучи, согнало их ветром. Облетели кусты, заспешила шумящая осень. И только пел соловей, в чаянии сокровенном, в черемухе. И больше уже ничего не было. Я призрел у себя жизнь, но тени умерших не давали мне к ней подойти. Я ничего там не делал, не крестился, не читал молитв, просто молча сидел, и многое не помнил и не понимал, забывал и уходил; вот мы с Анной побудем вдвоем, посмотрим друг на друга – и нам хорошо вместе, и этого достаточно. И не говорили, в общем, ни о чем. Чего сказать-то, за жизнь обо всем наговорились. Устает, видать, человек и от слов. Просто – знать, что вот она рядом… Современному миру остро не хватает этой тишины. Человек приходит из тишины, и в нее возвращается, чтобы быть ее голосом. Не умея в такой тишине пребывать, всю жизнь мы создаем шум, только чтобы не чувствовать сосущей пустоты одиночества, чтобы суета дня объединила нас хоть как-то, чтобы не слышать свой отчаянный стон о помощи; мы замкнуты на себе и втыкаем в уши гробы своих одиночеств. В одно из ранних утр поднялся я над суетой мира; удалился на край света, в самую глубокую глушь, для утешения и покаяния. Жил на отлете от цивилизации, как уолденский отшельник: в лесу пожил, как зверь настоящий. Года стекали с глаз, и те, как водится, старились. Улисс вырос, и стала его душа как бы выше мирского, над миром: пришло время – расцвел еще один цветок духовный. Господний посев не истребится. Живая моя Анна, любимая и вечная жена, теперь ты за пределами физического, зримого мира, в бесконечном пространстве между словами, – дождись меня там; а здесь я должен тебя отпустить. Когда-нибудь я обязательно найду тебя, и ничто нас больше не разлучит. Ты не можешь прийти ко мне, но я пойду к тебе. Не имея возможности обнять отсутствующее тело твое, я обнимаю через произношение твое имя, услаждая таким образом скорбь свою и облегчая тяжесть несчастия. Много времени утекло, множество людей ушло вослед… – а приходила зима: распахнулось небо, разревелось; как-то разом бухнул снег, ходил в овраги, чтобы упасть на слезы свои. Умершие листья находили смирение на земле. Зима клала в гроб больничный старый лес. Особый, глубинный запах кладбищенской земли, кладбищенских трав и дерев, кладбищенского неба, – словно умерла здесь вся вселенная. А снег все падал, падал… как комья земли, покрывая под собой грусти и тревоги. И больше не было весны. Никогда.
Итак, Авраам и сын его Улисс покинули дом в крайне пессимистичном настроении; они брели по следам Suka, орошая их огромными слезами, с перспективой разделить с ней боль свою. Дорога вела их в жерло земли, в саму бездну, попав в которую однажды, уже не покинуть ее никогда. По осоловелому лику Улисса было понятно, что он где-то уже насытился туком и елеем, и теперь на этой планете его удерживает лишь гравитация. Он фланировал от дерева к дереву с плутоватым выражением на лице, но стенания разочаровавшегося в опрощении человека вызывали у лесных обитателей умеренный интерес. Все, что когда-то светилось в нем, угасло. Преданы забвению были времена, когда он скакал по мешкам с дарами судьбы, как веселый ягненок; его судьба сошла с дистанции, вывихнув лодыжку. Дни ли, месяцы ли бродяжничали отец и сын – был бесконечен лес, – пока не вышли к одному заболоченному месту, в котором, они знали, смерть. Это было широкое поле, распластавшееся в низине; оно представляло бесконечную трясину с разжиженной торфяной залежью и рыхлой непрочной дерниной. Тогда открылась бездна, звезд полна: звездам нет числа, бездне – дна; отец и сын встали и пошли, и тьма шла пред ними. Окидывая Suka плотоядным взглядом, они видели, как таинственно исчезала она под сенью большого шатра. «П-п-п, – проревел перевозбужденный скиталец, небрежно разбрасываясь согласными; он с отеческой заботой обволакивал рукой плечо отца и сиял переломанной физиономией, сложенной наподобие пазла. – П-простите, мадемуазелиха, c’est quoi cette odeur, или, по-нашенски, откудова сия ужасная вонизма?» – «От тебя», – сказал Авраам, предусмотрительно отстранившись, пока экзотические ароматы не нарушили покоя ног его. «А ведь и правда, я немножко выпил, – взвизгнул Улисс, пробираясь сквозь туманы алкогольной эйфории. Но с грустью добавил: – Немножко множко». Этот расхристанный страдалец, напоминавший человеческие фрагменты, лихо скроенные любителем анатомических редкостей, волочился по тернистой дороге бытия с твердым намерением добраться до финиша, не содрав остатки плоти по пути. Всю жизнь блуждал он в низших слоях эпикуреизма, витая в огорчительных перспективах жития за рубежами собственного тела. Но хорошего должно быть в меру: наверху определили, что Улисс создает неравномерную нагрузку на потребление сочных плодов бытия, и тарифный план его жизни был изменен в одностороннем порядке. Жизнь нанесла на это лицо свой броский макияж и, минуя эпителий, проникла из внешней среды организма во внутреннюю и переколотила там все что только можно. Велико было его развращение, и фатальная щекастость казала обиду свою: он дулся на весь мир, будто именно мир его развратил. Обнаружив опасную проплешенность в области ауры, Улисс решил, что небольшая вендетта с судьбою – действенное лекарство от депрессии, наличие которой он у себя подозревал: как известно, месть обладает питательным эффектом, тонизирует и оказывает всяческий душевный подъем. Желание понатаскать жизненных сил у третьих лиц помрачила Улиссу голову, которую он по беспечности забыл караулить. Мозги – роскошь, которую он не мог себе позволить. У него было очень мало ума, но какой был, работал на износ.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.