Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Социология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Шукшин В. М. (1973). Срезал (рассказ) [http://lib.ru/SHUKSHIN/srezal.txt].
Юрчак А. (2014). Это было навсегда, пока не кончилось: Последнее советское поколение. М.: НЛО.
Biber D. (1994). An Analytical Framework for Register Studies // Sociolinguistic Perspectives on Register / Douglas Biber, Edward Finegan (eds.). New York; Oxford: Oxford University Press. P. 31–56.
Congressional Debate n.d.: Congressional Debate // Wikipedia: The Free Encyclopedia [https://en.wikipedia.org/wiki/Congressional_Debate].
Connors R. (1981). The Rise and Fall of the Modes of Discourse // College Composition and Communication. Vol. 32. № 4 (Dec.). P. 444–455.
Dictionary n.d.: Dictionary.com [http://www.dictionary.com/browse/filibuster].
Farrell J. (n.d). Learning to Debate. A Guide for Primary School Students [http://munga2012.wikispaces.com/file/view/primary_debating_guide.doc].
Greenwell H. et al. (2001). Greenwell H., Driscoll R., Byrne E., Moss M. Tips for Debaters April 2001 [http://www.actdu.org.au/docs/tips_for_debaters.html].
Hartley W. H. (2005). Holt American Civics: Annotated Teacher’s Edition. New York: Holt, Rinehart and Winston.
Hudson R. A. (1990). Sociolinguistics. Cambridge: Cambridge University Press.
Hymes D. (1962). The Ethnography of Speaking // T. Gladwin, W. C. Sturtevant (eds.). Anthropology and Human Behavior. Washington, DC: Anthropology Society of Washington. Р. 13–53.
Leuser D. M. (2003). Classroom Debates. Plymouth: Plymouth State University.
Nixon – Khrushchev (1959a). The Kitchen Debate (Nixon and Khrushchev, 1959). Part I of II [http://www.youtube.com/watch?v=D7HqOrAakco].
Nixon – Khrushchev (1959b). The Kitchen Debate: An Exploration into Cold War Ideologies and Propaganda [http://www3.sympatico.ca/robsab/debate.html].
Orwell (1949). Nineteen Eighty Four. A Novel. London: Secker & Warburg.
Seriot P. (1985). Analyse du discours politique sovietique. Paris: Institut d’etudes slaves.
Tannen D. (1982). Ethnic Style in Male-Female Conversation // Language and Social Identity / Ed. by John Gumperz. Cambridge: Cambridge University Press.
Thom F. (1989). Newspeak: The Language of Soviet Communism (La langue de bois). London; Lexington: The Claridge Press.
Young J. W. (1991). Totalitarian Language: Orwell’s Newspeak and Its Nazi and Communist Antecedents. University of Virginia Press.
Глава 2. «Много спирашася, не обретоша истинны», или Поэтика коммуникации власти и общества в России древней и новой[12]12
Я хотел бы выразить благодарность за помощь в работе и конструктивные советы Наталье Мовниной, Марине Бобрик, Аркадию Блюмбауму, Борису Маслову. Исследование осуществлено в рамках программы фундаментальных исследований Научного фонда НИУ ВШЭ в 2017 г.
[Закрыть]
Дмитрий Калугин
© Д. Калугин
1
В последнее время, после присоединения к России Крыма, начала антироссийских санкций и усиления имперской риторики в связи с ситуацией в Украине, произошла радикализация конфликта между различными сегментами российского общества, что не могло не вылиться в напряженные дискуссии между людьми, исповедующими диаметрально противоположные взгляды. При этом все более очевидным становится тот факт, что достижение компромисса невозможно и споры ни к чему не ведут: по сути дела, они превратились во взаимные обвинения, попытки оскорбить оппонента и заодно продемонстрировать его неблагонадежность. Все это делает актуальным не только исследование публичной коммуникации, но и анализ механизмов обсуждения политических вопросов или, иными словами, характера дискурсивных форм политического участия.
Уже общим местом стали указания на дефицит в России навыков обсуждения политических проблем, который имеет исторически обусловленный характер, – см., например, конференционный сборник [Разномыслие 2010]. Постоянно констатируемая неспособность вести диалог создает ощущение, что основной причиной этого и является отсутствие «публичного языка», неумение спорить и приходить к согласию. При этом нельзя отрицать того, что люди могут успешно взаимодействовать в остальных случаях, демонстрируя не только навыки ведения дискуссии, но и возможность признать правоту другого, если его аргументы окажутся убедительными. Почему же сплошь и рядом, как только начинается публичный спор о государственной политике, вместо конструктивного обсуждения и цивилизованной дискуссии речь оппонента дискредитируется, уподобляясь «воплям», «крику» или «вою»[13]13
Так, например, обсуждая возможность принятия Государственной думой «закона Познера», который запретил бы работать на государственных каналах журналистам, имеющим иностранное гражданство, автор статьи «Академик вранья» пишет: «…вся либероидная „общественность“ подняла жуткий вой в защиту и „заслуженного“ мэтра „демократического телевидения“, и в перспективе отстранения от эфира и прессы других видных инограждан, которыми российские СМИ переполнены сверх всякой меры». И дальше автор констатирует, что «<либеральная общественность> не затрудняет себя поисками аргументов или контраргументов, просто соблюдением принципов формальной логики, а глушит публику исключительно разного уровня насмешками, рассчитанными на некритичных и не очень осведомленных людей» [Тамарин 2013].
[Закрыть], что автоматически блокирует саму возможность диалога? И дело здесь не только в непреодолимых противоречиях между «либералами» и «консерваторами», «патриотами» и «пятой колонной». В данном случае мы сталкиваемся с определяющими моментами русской публичности, которая с самого момента своего появления в начале XVIII века, с одной стороны, является пространством общения людей, а с другой – стремится к деполитизации языка, отказываясь признать в высказывании форму политического участия. И в силу того, что «слово» и «дело» оказываются отделены друг от друга, продолжает сохранять актуальность общественный договор между властью и обществом, в соответствии с которым одни наделяются правом «действовать», а другие – «говорить».
Основной тезис этой статьи состоит в том, что в проекте «публичности», подразумевающем начиная с момента ее появления в Петровскую эпоху внедрение «европеизированных» форм взаимодействия и нового типа политического общения[14]14
Об обществе как «общении» см.: [Хархордин 2011: 504–522].
[Закрыть], кроется важное противоречие между изначальным, исторически и культурно обусловленным монологизмом российской власти и ее модернизационными устремлениями. Создавая сферу публичной коммуникации, то есть демонстрируя свое желание вступить в диалог, – Российское государство каждый раз предлагает такие модели, которые либо не могут быть реализованы вообще, либо могут быть реализованы не в полной мере. Воплощая свои представления о том, каким должно быть общество, как оно должно пользоваться языком и предоставленной ему свободой выражать собственное мнение, власть неспособна зайти настолько далеко, чтобы полностью утратить свои патерналистские устремления и превратиться в партнера, собеседника, одного из участников спора. И в этом случае нарушение «хрупкого равновесия» между властью и обществом есть не что иное, как такое переформатирование пространства коммуникации, в котором делигитимируется сам принцип диалогизма.
2
Одним из основных модусов существования общества и, соответственно, публичной сферы является спор, столкновение противоположных мнений [Habermas 1989][15]15
О концепции Хабермаса и публичной коммуникации см. также: [Calhoun 1992].
[Закрыть]. Недавние социологические опросы ФОМ показали, что россияне с недоверием относятся к разного рода спорам и дискуссиям [Корсунов 2014][16]16
Показательно название этой статьи: «В России спорщик не считается уважаемым человеком» [Корсунов 2014].
[Закрыть]. Это имеет свои основания, поэтому здесь уместен экскурс в историю культуры и языка: он мог бы прояснить как особенности самой практики спора в русском контексте, так и специфический характер тех форм, которые она приняла в современную эпоху.
Древнерусское слово «съпоръ», а также семантически смежные понятия (например, «пьрѣние», «<сопротивоборныя> бесѣды» и т. д.) имеют два основных значения, одно из которых – «несогласие, высказывание противоположных мнений», а другое – «судебная тяжба» (состязание, ссора, распря)[17]17
«Съпоръ» в значении «несогласие», «тяжба», «распря» [Срезневский 2003: 800]. См. также «пьрѣние» [Срезневский 2003: 1773–1774; Черных 1999: 195].
[Закрыть]. В целом сама ситуация спора мыслится как негативное проявление человеческой природы, и древнерусская дидактическая литература настаивала на необходимости демонстрировать смирение, обуздывать гнев, проявлять терпение, а также предписывала избегать словесной конфронтации. В «Изборнике 1076 года» можно найти рекомендации, согласно которым человеку следует «не скоро въ смѣхъ въпадати, соромяживу быти, долу очи имѣти, а не горѣ, не противу отъвѣщавати» [БЛДР 1999a: 470][18]18
Перевод: «Не вдруг рассыпаться смехом, сохраняя стыдливость, очи долу держать, а не ввысь, не спорить» [БЛДР 1999а: 471].
[Закрыть].
Как правило, споры бесполезны, не приводят ни к какому результату. В «Повести временных лет» новгородцы отказываются признать Святополка или сына его своим князем: «Святополкъ же многу имѣ прю с ними, онѣмь же не восхотившимъ, поемьше Мьстислава, поидоша Новугороду» [БЛДР 1997: 289][19]19
Перевод: «И Святополк много спорил с ними, но они не захотели и, взяв Мстислава, пришли в Новгород» [БЛДР 1997: 290].
[Закрыть]. Львовский летописный свод 80-х годов XV века сообщает о споре, возникшем при отправлении церковных обрядов, участники которого «много спирашася, не обретоша истинны» [БЛДР 1999b: 430][20]20
Перевод: «И много спорили, и не нашли истину» [БЛДР 1999b: 431].
[Закрыть]. Можно привести немало и других примеров в том же роде, но очевидно, что спор ставится в один ряд с такими практиками, как ссора, разлад, где проявляются отрицательные качества человека – гордость, заносчивость, честолюбие, которые надлежит смирять скромностью и аскезой. Такой христианизирующий взгляд, в соответствии с которым любые вербальные формы взаимодействия, за исключением внутреннего диалога с богом посредством молитвы, – это проявления человеческой слабости и привязанности к миру, препятствует развитию коммуникации и делает невозможным институционализацию спора в виде диспутов и публичных прений.
За всем этим стоит принципиальная установка на единство истины, которая дана человеку изначально и не может родиться в результате его усилий или сомнений. Рассуждая об этой особенности средневекового сознания, Д. С. Лихачев пишет:
Раз истина одна и познана, следовательно, споры не нужны. Полемика, в нашем смысле этого слова, не нужна, возможно только «разоблачение» противника как носителя злой воли. То, что мы называем полемикой, в древнерусской литературе и публицистике XI–XVI веков, а отчасти и позднее в большой мере носит именно этот характер. По существу, с точки зрения авторов XI–XVI веков, ошибочных, неправильных мыслей нет – есть только злая воля, которая и должна быть обнажена перед читателем в своей сущности. Чужое сознание, чужое убеждение, по существу, отрицалось, и к нему не было чувства уважения ‹…› Суть дела только в том, что каждая точка зрения объявляла себя единственно ортодоксальной и не признавала права на существование за другой. И это сознание отсутствия права на существование другой точки зрения опиралось не на доводы логики или на практический опыт, а исключительно на убежденность в собственной ортодоксальности [Лихачев 1987: 138–139].
Эта антитеза «знание» – «воля» (и, например, очевидная с этой точки зрения абсурдность словосочетания «воля к знанию») является механизмом, который, объединяя вещи различных порядков, блокирует возможности диалога, поскольку вводит момент относительности в любое высказывание, рассматривая его лишь как частные устремления конкретного человека. Воля подозрительна, если это человеческая воля, своеволию человека положен предел, и поэтому он вынужден прибегать к разного рода ухищрениям, чтобы утвердиться в пространстве истины[21]21
С этим связаны рекомендации, касающиеся чтения книг. Во вступлении к «Сказанию о книзе святаго Дионисия Ареопагита во истинну философии священной и божественной», желая предупредить «религиозное вольномыслие, для которого Ареопагит может служить источником», автор предисловия пишет о том, ради чего следует читать книгу Ареопагита: «прочтем елико возможно многощи и таковое скровище разума копающе обрящем и богатства его насладимся. Всяк бо просяй приемлет и сущий обрящет и тлъкущему отверзаеть[ся]. И тогда аще с чистым и смиренным сердцем, вся предреченнаа может в книзе сей разумети. Ащели кто всуе прочитает и с неверием, не ползы ради душевныа, но ища словес дабы друга препрети, и дабы себе иного мудрейшим показати ‹…› таковый ничто ж полезно обрящет, токмо себе прелщати начинается» (цит. по: [Клибанов 1960: 179]). То есть эту книгу нельзя читать для того, чтобы переспорить друга, «ища словес дабы друга препрети» – топос, по всей видимости восходящий к «Слову Иоанна Златоуста о не дающих книг чести и преписати», входящему в «Измарагд»: «Ты же, человече, что ради чтеши в тайне, брата ли хочешь препрети, а не спасти?» (цит. по: [Буланин: 1991: 98]).
[Закрыть]. Эта общая установка выражается в неприятии риторики, благодаря чему искусство спора, обсуждения – в отличие, например, от традиции Западной Европы с ее богатой богословской и университетской культурой – оказывается связано с теми враждебными началами, которые воплощаются европейским пониманием ratio. Вопрос о риторике оказывается здесь неотделим от концепции персональности, где человек мыслится как носитель автономной воли, концепции, которую можно было бы назвать индивидуалистической. Антириторический характер русской культуры уже становился предметом исследования (см. об этом, например: [Лахманн 2001; Живов 1996]), и здесь стоит коснуться лишь двух моментов: это переписка Ивана Грозного с князем Курбским и религиозные споры XVII века, связанные с церковной реформой.
3
Переписку Грозного с Курбским трудно назвать спором, если рассматривать его как обмен аргументами, призванными доказать правоту одного из участников: речь может идти скорее о демонстрации позиции в отношении главного вопроса, а именно отправления царской власти. Обвиняя Грозного в том, что он «ныне же грѣх ради наших сопротивне обрѣтеся» [Переписка 1979: 7], Курбский исходит из такого понимания власти, в соответствии с которым царь, будучи помазанником божьим и превосходя остальных людей, должен подчиняться законам, установленным богом для всех. Царь, нарушивший законы, ставший «спротивным», утрачивает харизму и вместе с тем свои исключительные права [Живов, Успенский 1996: 213–214]. Точка зрения Ивана Грозного принципиально иная: царь неподотчетен человеческому суду, его деяния «не нуждаются в оправдании, подобно действиям Бога: в отношении своих подданных царь выступает как Бог, и лишь в его отношениях с Богом проявляется его человеческая природа» [Там же: 215]. Курбский не может судить о вине царя, и само это стремление вызывает у Грозного недоумение: «Кто убо тя поставити судию или владетеля надо мною?» [Там же: 19]. Царь обладает всей полнотой власти и может распоряжаться ею по своему произволению, творя суд над неправыми[22]22
О монархе-судье в русской культурной традиции см. подробнее: [Киселев 2012: 49–52].
[Закрыть].
В типологии эпистолярных жанров послание Курбского соответствует «посланию к недругу», включающему в себя момент ссоры и обличения. В первом древнерусском письмовнике дается общая схема таких посланий, вполне соответствующая истории отношений Грозного и Курбского[23]23
Вот основной сюжет письма к бывшему другу, ставшему «супротивным»: «Недругу. Прежебывшему общему нашему приятелю и сердечному благодетелю, ныне же грех ради наших супротивных обретеся» (цит. по: [Калугин 1998: 136]).
[Закрыть]. Однако если непосредственное знакомство Курбского именно с этим текстом вызывает сомнения [Демин 1964], то его знание латинской эпистолографии бесспорно: текст лаконичен, имеет четкую структуру, соответствует основным требованиям разворачивания тезисов, которые амплифицируются риторическими элементами (вопросами, восклицаниями) [Калугин 1998: 135–145][24]24
Об эпистолографии Курбского см. также: [Переписка 1979: 203–205]).
[Закрыть]. Послание Грозного, напротив, характеризуется принципиальным отказом от риторики. Помимо того что ответ царя превышает послание Курбского по объему почти в двадцать раз, он очевидным образом не принимает его структуры, то есть на аргументы своего оппонента отвечает в произвольном порядке или не отвечает вовсе. Так, например, в начале письма Грозный отвечает на вступительную часть письма Курбского, где содержатся лишь риторические обращения к царю, а ответ на первую часть послания прерывает лирическими воспоминаниями о своем детстве и первых годах царствования, и все это перебивается пространными цитатами из святоотеческой литературы. Многочисленные бранные выражения, которыми пользуется Грозный, выполняют схожую функцию: они радикализируют жанр «послания к недругу», вводят в него элементы, разрушающие саму ситуацию переписки и диалога. Отказ Грозного от риторических условностей понятен: он репрезентирует отказ от спора вообще, невозможность вести диалог по правилам. Его, по выражению Андрея Курбского, «широковещательное и многошумящее» послание, огромное по объему, должно продемонстрировать мощь и величие власти, которую невозможно одолеть никаким способом, в том числе и дискурсивным.
Очевидно, что за перепиской Ивана Грозного с Курбским, где политические и религиозные категории не могут быть отделены друг от друга, стоит модель спора религиозного, который, особенно в русской традиции, не имеет другого разрешения, кроме как раскаяние упорствующего в своем заблуждении или, если речь идет о язычнике, его обращение. Коммуникативное пространство структурировано здесь таким образом, что истинное знание вписано в него изначально; оно доступно лишь обращенным, превышает человека и рассматривается как дар или благодать[25]25
Обращение иноверца точно так же не является результатом споров и увещеваний. Оно связано с верой, которая свидетельствует о присутствии бога в человеческой жизни. В «Повести о Петре, царевиче ордынском» о герое говорится, что, подобно древнему царю Мельхиседеку, «отрокъ приа прежде крещениа <благодать> в разум» [БЛДР 2000: 72]. Перевод: «отрок благодать в душу свою воспринял до крещения» [Там же: 73].
[Закрыть]. Споры с теми, кто находится внутри этого пространства, – опасны и могут поколебать человека в вере[26]26
Бессмысленно высказывать собственное мнение о том, что выше человеческого понимания. Максим Грек заключает свое послание к Федору Карпову, в котором сообщается об одном священнике-спорщике, следующими пожеланиями: «А священника того исправити не лѣнися, чтобы, отложивъ всяко прѣние, послѣдовал простѣ, неиспытнѣ глаголемым от святых отецъ, еже бо како и когда о божествѣ не вмѣстится, его же ради и безначаленъ, и непостижим, и неизречененъ глаголется, иже въ Троици прославляемый Богь, тому слава въ вѣки, аминь» [БЛДР 2000: 342]. Перевод: «А священника того исправлять не ленись, чтобы он, оставив всякие споры, принимал просто, без обсуждения сказанное святыми отцами о том, что никак и никогда о Божестве нельзя уразуметь, из-за чего он безначальным, и непостижимым, и несказанным называется, в трех лицах прославляемый Бог, которому слава вовеки, аминь» [Там же: 343].
[Закрыть]; с теми же, кто находится вне его, – невозможны, поскольку в этом случае другой – иноверец, тот, с кем не существует общего языка. В «Житии Феодосия Печерского» Нестор говорит об одном «обычае» святого, который «многашьды въ нощи въстая и отай вьсѣхъ исхожааше къ жидомъ, и тѣхъ еже о Христѣ прѣпирая, коря же и досажая тѣмъ, и яко отметьникы и безаконьникы тѣхъ нарицая, жьдаше бо еже о Христовѣ исповѣдании убиенъ бытии» [БЛДР 1997: 418][27]27
Перевод: «Еще и такой обычай имел блаженный: нередко вставал ночью и тайно уходил к евреям, спорил с ними о Христе, укоряя их, и этим им досаждая, и называя их отступниками и беззаконниками, и ожидая, что после проповеди о Христе он будет ими убит» [Там же: 419].
[Закрыть]. Перед нами не спор, а безапелляционное утверждение истины, которая может быть выражена исключительно в модусе «обличения» и «корения», указывающем в первую очередь на ее абсолютный статус, не нуждающийся ни в каких обоснованиях. Участники этой ситуации изначально находятся не в равном положении, и если Феодосий открыл для себя истинную веру, то за нее можно и умереть, продемонстрировав таким образом нерушимость коммуникативных границ[28]28
Ср. также: Послание Феодосия к князю Изяславу о латинской вере, где также речь идет о невозможности споров о вере, поскольку истинная вера только одна: «И аще ти речеть прьць: „Сию вѣру и ону Богъ далъ есть“, ты же, чадо, рци: „То ты, кривовѣрне, мниши ли Бога двовѣрна! Не слыши ли, оканьне и развращене злою вѣрою, Писанье тако глаголеть: «Единъ Богъ, едина вѣра, едино крещенье»“» [БЛДР 1997: 450]. Перевод: «И если скажет тебе спорящий с тобой: „Бог дал и ту, и другую веру“, ты ему, чадо, скажи: „Ты, кажется, мнишь, кривоверный, что Бог двоеверен! Не слышал ли, окаянный, развращенный злой верою, как гласит Писание: «Един Бог, едина вера, едино крещение»“» [Там же: 451].
[Закрыть].
4
Схожие установки реализуются в полемиках, вызванных книжной «справой» и унификацией обряда, приведшими в XVII веке к расколу русской Церкви. При этом следует подчеркнуть, что неприятие риторики, отказ от возможностей, которые дает знание риторических приемов, приобретает особую значимость благодаря актуализации противопоставления ложная мудрость vs. истинная вера, вызванной самим характером церковной реформы. Определяя свою позицию в отношении «внешней мудрости», протопоп Аввакум пишет, обращаясь к единомышленникам: «Не ищите риторики и философiи, ни краснорѣчiя, но здравымъ истиннымъ глаголомъ послѣдующе, поживите. Понеже риторъ или философъ не можетъ бытии христианинъ ‹…› От того бо раждается гордость, мати пагубѣ» [Памятники 1927: 547–548]. Споры о вере, которые вели между собой сторонники старого и нового обряда, отличались непримиримостью, где за словами шло физическое противостояние, а последним словом была мученическая смерть[29]29
В спорах со старообрядцами принимал участие и Симеон Полоцкий, которого можно в полной мере назвать представителем риторической культуры. О полемиках Симеона Полоцкого со старообрядцами Никитой Добрыниным и протопопом Лазарем см.: [Успенский 1996: 494–495, 498–499]. В обоих случаях речь идет о соотношении языковой формы и грамматики, которая вводит неприемлемый для старообрядцев момент релятивизма и, соответственно, возможность различных интерпретаций текста.
[Закрыть]. Показателен с этой точки зрения эпизод, описанный в житии одного из первых старообрядцев, Корнилия Выговского, который на момент никоновской реформы был уже глубоким стариком. Увидев, что в церкви, где он был пономарем, священник собирается служить по новому обряду, Корнилий, «имея в руках своих кадило с углием разженным, удари попа по главе и разби кадило о попову главу» [Брещинский 1985: 83–84] (см. также: [Плюханова 1996: 384–390]). И в этом случае показательно, что Аввакум, когда речь заходит о никонианах, говорит не о «прении», а о «бранях», то есть о ссоре и войне[30]30
Вот как описывает свои столкновения с никонианами протопоп Аввакум в своем «Житии»: «Наутро архимарит з братьею вывели меня; журят мне: „Что патриарху не покорисся?“. И я от писания ево браню» [Житие Аввакума и его другие сочинения 1991: 37]; «Посем указ пришел: велено меня ис Тобольска на Лену вести за сие, что браню от писания и укаряю Никона, еретика» [Там же: 39]; «Мне, бедному, горько, а делать нечева стало. Побранил их, колко мог» [Там же: 60].
[Закрыть].
При этом отказ от риторических форм аргументации не означает, например, их незнания или неумения их использовать. В 1673 году в Москве произошло известное «разглагольство», в котором принимали участие Епифаний Славинецкий и Симеон Полоцкий. Предметом дискуссии стало пресуществление святых даров во время божественной литургии (цит. по: [Ротар 1900: 389]). Симеон обращается к Епифанию с провокативным вопросом: «Как, отче, святыня твоя верует о пресуществлении хлеба и вина на божественной литургии в тело и кровь Христову, словами ли Христовыми „приимите, ядите“ и следующими или – молитвою священника „сотвори убо хлеб сей честное тело и т. д.“» [Там же: 390]. Епифаний отвечает на это следующим образом: «Я верую, и мудрствую, и исповедую так, как верует и проповедует святая кафолическая восточная церковь. Силлогизмам же, в особенности латинским (хотя и в них я силен – „доволен есмь в тех“), я не следую, потому что святой Василий повелевает уклоняться от силлогизмов, как от огня, а Григорий Богослов называет силлогизмы (в 37 слове, о Св. Духе) „веры развращением и тайны истощением“» [Там же: 390–391] (курсив издателя текста. – Д. К.). Сознательный отказ от использования силлогизмов тождественен прекращению спора, демонстрации предела, где кончается обмен мнениями и открывается бесспорная истина – при том что подобные разрывы коммуникативной ткани совершенно необязательно приводят к последствиям, описанным в житии Корнилия Выговского.
Другим примером «правильной» полемики со всеми характерными моментами, присущими именно русской ситуации, является текст XVII века «Прение литовского протопопа Лаврентия Зизания с игуменом Илиею и справщиком Григорием по поводу исправления составленного Лаврентием Катехизиса» [Прение 1859: 80–100]. Текст включает в себя много маркеров, указывающих на «нормализацию» практики спора. Так, отправляя справщиков, которые должны разрешить догматические моменты в книге «протопопа из Литвы» Лаврентия Зизания, патриарх Филарет предписывает им говорить «любовным обычаем» и со «смирением нрава» [Там же: 81]. В какой-то момент страсти накаляются и справщики «по ревности веры с яростию глаголахом» [Там же: 83]. Но это не приводит к ссоре, и Лаврентий соглашается, убежденный своими оппонентами, что в своих рассуждениях о Троице он «виноват есть, проступился: прямо де Отец ни от когож начало имат» [Там же: 89]. В конечном счете Лаврентий признает поражение: «А яз для того сюды и приехал, что мне от вас здеся лутчая наука прияти» [Там же: 99]. Конец спора знаменует примирение его участников, которые «прощение друг другу с игуменом Илиею давше, и разыдошася с миром» [Там же: 100]. Спор блокируется в том случае, когда Лаврентий отказывается руководствоваться внутренней логикой диалога, имплицитно признающей право на обладание истиной тех, кто обладает истинной верой, и пытается апеллировать к специализированным знаниям. Так, например, речь заходит о понимании одного места в «Отче наш»: Лаврентий переводит с греческого «да освятится», в то время как его оппоненты настаивают на канонической форме «да святится» (речь в данном случае идет о различных видах глагола). После обмена репликами Лаврентий ссылается на греческий оригинал: «По греческому языку так говорится, что освятится имя твое. Кто у вас умеет по гречески? Мыж рехом ему: Умеем по греческии столко, что не дадим ни у каковы речи никакова слога не убавити, ни приложити» [Там же: 95–96].
Переход в филологическую область, связанную с грамматическими нюансами передачи модальности высказывания, тотчас же пресекается, по сути дела, абсурдным заявлением, что подлинное знание состоит в том, чтобы оставлять текст в неизменности, не подвергая его никаким исправлениям. Основным аргументом здесь является апелляция к традиции, которая выше человеческого понимания. Спор в данном случае бесполезен: «Да что нам о том и многословити? Долго, уже тому осмое столетие идет, как на рускои язык гречаская грамота переложена и часто на Руси бывают греческого языка философы, а не слыхано не от каво, чтобы кто говорил: да освятится» [Там же: 96]. Обмен мнениями становится невозможным, когда можно просто прекратить дискуссию, заняв позицию «знающего истину». По большому счету, происходит отказ от собственного голоса и речь начинает идти от лица власти (религиозной или политической), обладающей правотой и не приемлющей саму возможность спора.
В этом разделе речь шла в первую очередь о двух, по сути дела, конфликтующих моментах. С одной стороны, это специфические черты русской религиозности, которая не позволяет не только выражать хоть какие-то сомнения в истинности догматов (в этом нет ничего особенного), но, что гораздо более существенно, делать их предметом собственных размышлений или тем более спора. С другой стороны, в XVII веке благодаря польскому и украинскому посредничеству на Русь начинает проникать европейская схоластическая культура с университетской традицией диспутов на богословские темы. Эта встреча, надо признать, не привела к радикальному изменению русской культуры. Православие продолжало сохранять свою монологичность в последующие два столетия. И если в Европе богословие, особенно начиная с Реформации, постепенно сделало религиозные проблемы частью общественного дебата, что и способствовало возникновению религиозной терпимости, то в России религиозные вопросы так и не стали предметом публичного обсуждения, а оригинальная богословская традиция, возникшая во второй половине XVIII века, оставалась глубоко специализированной областью знания.
5
Изменение самого характера «словопрений» в XVII веке проходило благодаря сильному влиянию западноевропейской традиции, и можно сказать, что важной чертой этой эпохи, ознаменованной кризисом традиционных институтов, разрушением средневековой социальной системы и появлением новых литературных жанров, становится рефлексия над «самой идеей спора» [Панченко 1996: 199][31]31
См. также весь раздел «Культура как состязание» [Панченко 1996: 198–202]. Показателен текст Евфимия Чудовского «Учится ли нам полезнее грамматики, риторики, философии и феологии и стихотворному художеству, и оттуду познавати Божественная писания, или, не учася сим хитростем, в простоте Богу угождати и от чтения разум Святых Писаний познавати?» [Там же]. Очевидно, что споры, разгоравшиеся между сторонниками старой и новой веры, были далеки от правильных споров, практиковавшихся в рамках школьной культуры. Примером такого спора является «пытание» Николая Спафария, описанное в тексте с названием «Беседа Симеона Полоцкого, Епифания Славинецкого, Паисия Лигарда с Николаем Спафарием», построенное как ведущийся по правилам диспут, требующий навыков грамотного построения аргументов [Там же: 199–200]; см. также статью: [Голубев 1971: 294–301].
[Закрыть]. Важнейший момент описываемой здесь истории коммуникации – Петровские реформы, одной из основных задач которых было перенесение в русский контекст западноевропейского цивилизационного проекта [Элиас 2001: 111][32]32
Анализу книги Эразма Роттердамского посвящена глава «История понятия „civilité“» [Элиас 2001: 111–120].
[Закрыть]. «Спор», «полемика» должны были подвергнуться «нормализации» и стать частью новой культуры, которая основана на владении собой, демонстрации вежливости и хороших манер[33]33
О формировании образа «политичного кавалера» см., например: [Черная 1989: 220–231].
[Закрыть]. В главном педагогическом тексте Петровской эпохи, «Юности честное зерцало» (1740), имеются предписания, касающиеся того, как надо разговаривать и вести дискуссию. «В прямом деле и в постоянном, быть постоянну, – говорится в тексте, – и других людей разсудков отнюдь не презирать и не отметать. Но ежели чие мнение достойно и годно, то похвалять и в том соглашаться. Еже ли же которое сумнительно, в том себя оговорить, что в том ему разсуждать не достойно. А еже ли в чем оспорить можно, то учинить с учтивостию и вежливыми словами, и дать свое рассуждение на то, для чего» [Юности честное зерцало 1740: 30]. Полемизм становится основным модусом существования общества, что можно рассматривать как важный момент секуляризации, очищения вербальных взаимодействий от христианского морализирующего взгляда на человеческое общение. Наиболее значимым моментом этого процесса стало возникновение и легитимация мнения в отношении вещей, находящихся за пределами религиозной сферы, знание о которых не укоренено в традиции и производится непосредственно человеком.
Возникновение новых форм общения стало одним из наиболее существенных сдвигов, произошедших в начале XVIII века и определивших все значимые моменты социальной и политической жизни. Прежде всего речь идет о самой конструкции власти, которая, с одной стороны, сохраняла идею богоустановленности, а с другой – задействовала формы, связанные с влиянием западноевропейских политических теорий, и в первую очередь теории общественного договора[34]34
О воздействии западноевропейских концепций на Феофана Прокоповича см.: [Гурвич 1915].
[Закрыть]. При этом, по словам В. М. Живова, специфика русской ситуации состояла в том, что, будучи «метаморфозой европейских теорий полицейского государства (Polizeystaat)», петровская концепция власти не подразумевала существования общества как «контрагента государства» [Живов 2009: 55]. Создавая «общество» западноевропейского типа, власть фактически ограничивала его задачи лишь овладением навыками «светского» поведения и демонстрацией лояльности. Таким образом, возможность вести спор становилась маркером цивилизованного общества, не оказывая никакого влияния на власть, которая оставалась исключена из тех коммуникативных форм, которые сама же активно насаждала[35]35
Оставаясь носителем высшего авторитета, а также истоком любого порядка, власть тем не менее нуждалась в новых формах легитимации, отвечавших созданной ею социальной реальности. Ю. Кагарлицкий, анализируя тексты Феофана Прокоповича, показал, как под воздействием протестантизма трансформировались установки проповеди и стратегий проповедника. Если в XVII веке спор определял отношение к иноверцу (а никониане или старообрядцы в этом случае друг для друга приобретали именно статус иноверца), то в начале XVIII века это усложнилось и сомнения распространились на тех, кто исповедует одну веру, но различным образом (так, внутри православия складываются позиции, которые ближе к протестантизму или католицизму). Характеризуя стратегию Феофана Прокоповича, исследователь пишет, что в своих проповедях «Феофан находит не основу для диалога с иноверцем, а основу для разделения с единоверцем» [Кагарлицкий 1997: 40].
[Закрыть].
Несмотря на то что складывалась автономная область, допускавшая дискуссии и обмен мнениями, власть так или иначе определяла характер полемик и удерживала их в определенных рамках. Это относится в первую очередь к литературе – новой области с еще не сложившимися собственными формами авторитета, открывавшей возможность принимать участие в обсуждении актуальных вопросов всем образованным людям[36]36
Очевидно, что представления о писательском труде в эту эпоху имели самый неопределенный характер. Показательно, что в «Опыт исторического словаря о российских писателях», изданный Н. И. Новиковым в 1772 году и проложивший дорогу последующим изданиям подобного типа, вошли сведения не только о «литераторах» в собственном смысле слова, то есть создателях беллетристических произведений, но и о переводчиках, проповедниках, ученых – всех тех, кто издал хотя бы один текст любого содержания, указав свое имя. В XVIII веке слово «писатель» не было связано с литературой и относилось к людям, создающим самые разные тексты (писатель – «географический», «исторический», «политический», «светский», «церковный» и т. д.) [Словарь 2008: 213].
[Закрыть]. Участники литературных споров первой половины XVIII века широко использовали такие присущие литературным полемикам жанры, как сатира, эпиграмма и т. д., в которых высмеивалась манера литературных противников (пародии Сумарокова на Ломоносова, Петрова на Новикова) или они сами. С другой стороны, чисто литературные споры об оде, русской силлаботонике сопровождались не только взаимными оскорблениями, что является вполне ожидаемым при еще не сформировавшихся навыках вести дискуссию, но и постоянными апелляциями к власти как главному арбитру и потенциальному гаранту нарушенного status quo[37]37
См.: [Берков 1936]; о патрон-клиентских отношениях в русской литературе см.: [Живов 1997: 24–84].
[Закрыть]. Это можно объяснить слабой самостоятельностью литературного поля, где положение автора определялось отношением с патроном, стратегиями и интересами последнего, а также его возможностями способствовать продвижению автора по карьерной лестнице. Уже в конце XVIII века характер литературных споров принципиальным образом изменился, что является прямым следствием устранения внешней инстанции, автономизации поля и формирования собственных ставок, в результате чего становится возможным его преобразование и перераспределение[38]38
О логике литературного поля см. программную статью Пьера Бурдьё «Поле литературы»: [Бурдьё 2005: 365–473].
[Закрыть].
Основные усилия власти, так или иначе вмешивающейся в литературные споры, были направлены на то, чтобы придать им «нормализованный» характер и превратить литературу в один из инструментов воспитания общества[39]39
О литературе и политике в эту эпоху см.: [Клейн 2005: 478–489].
[Закрыть]. Наиболее показательным примером здесь является знаменитая полемика новиковского «Трутня» и «Всякой всячины», издававшейся при негласном участии императрицы. Основным предметом полемики была сатира – разоблачительный жанр, провоцирующий обиду, ссору и вызывающий ответную реакцию, жанр, который в силу самой своей природы балансирует на грани допустимого – недопустимого[40]40
О сатире также см.: [Стенник 1985: 12–64; Серман 1973: 156–173; Jones 1982: 432–443].
[Закрыть].
Классическая традиция знала два противоположных типа сатиры, которые были связаны с именами Ювенала и Горация, где первая безжалостно бичует пороки, в то время как вторая – высмеивает их, избегая резких характеристик и перехода на личности[41]41
С точки зрения классицистической эстетики представлять порок можно двумя способами: 1) высмеивать его, не касаясь конкретных лиц, и 2) высмеивать порочных людей, тем самым высмеивая и сам порок. «Всякая всячина» ратовала за первый тип сатиры, новиковские журналы – за второй. В первом случае недостатки высмеивались в соответствии с тем, что есть «в общем худого в людях», благодаря чему сатира приобретала абстрактный характер [Клейн 2010: 228–232]. Собственно, вот это «в общем» открывает важный момент, а именно стремление оперировать абстракциями, «общими понятиями», присущими просветительской эпохе. Здесь сталкиваются два различных типа социального участия – утверждаемые Екатериной «благовоспитанность», «кротость» и «милосердие» в качестве основных моментов, определяющих взаимодействие людей в обществе, и критические инвективы, характерные для групп, борющихся за право властной номинации в публичном пространстве.
[Закрыть]. В споре о сатире, разгоревшемся в конце 60-х годов XVIII века, можно увидеть общее стремление государственной власти навязывать, правда уже не при помощи законов и указов, а как бы изнутри, формы публичной коммуникации (говорить «в общем», проявлять рассудительность, избегать конкретики и не допускать колкостей). Необходимо отметить, что сами установки власти существенным образом меняются на протяжении всего этого периода, и в Екатерининскую эпоху власть уже ведет разговор с подданным не «назидательным тоном», а запросто, убеждая дружески, ласковыми словами. Благодаря этому она расщепляется, как оставаясь внешней инстанцией по отношению к человеку, так и действуя изнутри[42]42
Подобная двойственность дает о себе знать в некоторых формулировках «Наказа», касающихся взаимоотношений подданного и правителя: «В государстве, то есть в собрании людей, обществом живущих, где есть законы, вольность не может состоять ни в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит хотеть, и чтоб не быть принуждену делать то, чего хотеть не должно» [Чечулин 1907: 8]. Цитата полностью заимствована из Монтескьё [Там же]. Желание («внутреннее») и долженствование («внешнее») совпадают, становятся неразличимыми, и человек обретает «вольность», состоящую в том, чтобы делать по своим склонностям то, что требуется. Парадоксальная формулировка «надлежит хотеть» репрезентирует в данном случае стремление снять вписанное в просветительский универсализм противоречие, где всеобщее может в любой момент разрушиться под воздействием деструктивных элементов, присущих человеческой природе.
[Закрыть]. И не случайно Екатерина, в том или ином виде принимая участие в создании статей во «Всякой всячине», не афиширует свое участие, а действует как обычный человек[43]43
О полемике «Всякой всячины» с новиковским «Трутнем» существует большая литература, однако особого внимания заслуживает статья: [Jones 1982: 432–443].
[Закрыть]. Именно в этот момент обществу, вернее частным лицам, делегируется право транслировать установки власти.
6
Стремление устраниться от непосредственного участия в полемике и одновременно руководить ею определяет позицию Екатерины, когда она пытается вовлечь своих подданных в обсуждение нового законодательства. Речь идет о созыве комиссии по составлению нового уложения (Манифест от 14 декабря 1766 года) и обсуждении статей «Наказа». Екатерина тщательнейшим образом разработала процедурные аспекты, регламентирующие законотворческий процесс и общий порядок, составив «Обряд управления уложенной комиссией», после чего демонстративно устранилась от участия в ее работе. Тем не менее в многочисленных письмах и инструкциях, предназначенных для председательствовавшего на собраниях А. И. Бибикова, императрица, демонстрируя исключительную осведомленность, постоянно формулирует новые требования, которые должны привести к желаемому результату – консенсусу по обсуждаемым вопросам.
Наиболее существенными моментами, составлявшими предмет постоянного внимания императрицы, были порядок и форма дискуссии: депутаты не имели опыта работы в подобных комиссиях и навыков законотворческой деятельности. Смысл предписаний, составленных Екатериной и касающихся проведения заседаний, очевиден: заставить депутатов говорить по существу, «не отклоняться от материи» и сдерживать эмоции[44]44
Наказ должен читаться дважды: первый раз для ознакомления депутатов, а второй – «дабы всякому вольно было сделать свои ремарки. А ремарки всякой делает таким образом: встанет от своего места, подойдет с учтивостью к маршалу, сказав ему негромко, что он имеет возражения противу такого или таких пунктов, а маршал велит имя депутата сего записать, дабы по окончанию второго чтения так, как кто записался, мог велеть маршал всякому и говорить свои сумнения, не перебивая отнюдь друг другу речи. Кто перебьет кому речь, тому заплатить первый раз десять рублев, в другой раз вдвое, в третий выключить (вар. выгнать) из собрания. Говорить же всякому кратко и ясно: и всякой депутат может говорить свое мнение с тою смелостью, которая потребна для пользы сего дела; и более получаса никому не говорить, а кто более затевает говорить, того не допускать, а вместо того приказать ему подать на письме» [Бумаги 1872: 226]. Регламентированию подлежали и внешние моменты проведения обсуждения. Так, например, в десятом пункте инструкции Екатерины говорится, как должны располагаться те, кто высказывает мнения за или против проекта: «Кто же будет говорить со стороны проекта, тот станет возле проекта; кто же противу проекта, тот супротив проекта, дабы по месту узнать можно, какого кто мнения, хотя б и слов не слышно» было [Там же: 301]. Что касается самих депутатов, то они должны оставить свои пристрастия, ставя выше всего государственный интерес: «И так не можем думать, чтобы нашелся единый какой, который бы не предпочитал наше, сие столь важное по своему предмету намерение своевольным выдумкам или страстям, как-то: гордости, самолюбию или упрямству» [Там же: 233].
[Закрыть]. Поведение участников обсуждений вызывало пристальное внимание императрицы, для чего в зале присутствовали специальные люди, которые должны были как можно более точно фиксировать не только то, что говорится в заседаниях, но и как это говорится, каким тоном и т. д. [Мадариага 2002: 271]. Такая жесткая регламентация, особенно в том, что касается ведения дискуссии, должна была способствовать взвешенному участию депутатов, основная задача которых состояла в том, чтобы руководствоваться разумом, а не чувствами или частными соображениями. Записи обсуждений проектов наглядно демонстрируют, что, несмотря на огромное желание «принести пользу всему обществу», члены комиссии оказались фактически не способны к конструктивному обсуждению положений «Наказа», что определялось разным уровнем их образования и отсутствием навыка вырабатывать консенсус, используя «общие понятия»[45]45
Подробнее об этом см.: [Калугин 2011: 342–352].
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?