Электронная библиотека » Коллектив авторов » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 14 октября 2017, 15:53


Автор книги: Коллектив авторов


Жанр: Социология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Попытка Екатерины представить в комиссии по составлению нового уложения как бы в миниатюре все русское общество – яркий пример просветительского отношения к реальности и ее моделированию. Создавая такое «общество», Екатерина предложила набор ключевых понятий и способы достижения консенсуса, так что текст «Наказа» можно рассматривать как своеобразный вокабулярий политических терминов, то есть общий язык, а инструкции по проведению собраний – как поведенческий код. Это «общество», представленное депутатами, должно было производить впечатление, будто оно действует само по себе, при том что императрица, остававшаяся за сценой, контролировала и направляла каждый его шаг. Когда она перестала это делать, работа Комиссии, по сути, остановилась.

Исследование записей работы Комиссии показывает, что в конечном счете дебаты сводятся к обсуждению отдельных понятий, а основная трудность (непреодолимая в большинстве случаев) заключалась в невозможности согласовать друг с другом различные точки зрения на объем и содержание этих понятий[46]46
  Принятию решений препятствовали также существенные процедурные изъяны. Мнения депутатов фиксировались и отправлялись в подкомиссии, но при этом, как уже указывалось, они не имели обязательной силы и могли быть проигнорированы. Часто именно это и происходило, поскольку маршал, в задачи которого входило не столько выслушивать различные мнения, сколько «согласовывать» их и ставить на голосование, в большинстве случаев ничего не предпринимал. В частные комиссии весь этот материал поступал без всякой обработки, представляя собой различные мнения, которые свести воедино часто было практически невозможно [Сергеевич 1878: 232]. Екатерина, видя, что маршал не справляется с возложенными на него обязанностями, снабдила А. И. Бибикова в частном письме, обнародованном после в виде очередной инструкции, рекомендациями, как следует унифицировать мнения депутатов. В 14-м пункте Инструкции предписывается собирать подписи под мнением «против проекта», и которое получит больше подписей, «то и войдет в конкуренцию или в сопрение с тою статьею проекта, о которой дело идет, а прочия уничтожаются» [Бумаги 1872: 301]. Тем не менее маршал не применял этой процедуры, раз за разом передавая все «примечания» депутатов в «частные комиссии».


[Закрыть]
. Осознавая это, Екатерина пыталась сделать текст «Наказа» доступным даже совершенно неподготовленным людям. По словам императрицы, она старалась использовать самые простые «понятия»: «Изо всего МНОЮ здесь (в «Наказе». – Д. К.) сказанного о государственном строительстве, – говорится в одном из примечаний, – видно, что разделение [это] самое простое и самое естественное, что собрание и связь понятий, всякому ясных и всем общих, ведут ко прямому определению слова, столь для всего общества важного» [Чечулин 1907: 166]. Здесь становятся понятными рекомендации Екатерины, касающиеся того, каким образом депутаты должны высказываться по обсуждаемым вопросам: предписывая выступающим говорить ровным голосом, не поддаваться эмоциям и проявлять сдержанность, императрица хотела избежать тех контекстуализаций, которые приобретают слова в реальной человеческой речи[47]47
  Это намерение проясняет 482-я статья, где говорится об оскорблении государя: «Слова, – пишет Екатерина, – не составляют вещи, подлежащей преступлению. Часто они не значат ничего сами по себе, но по голосу, каким оные выговаривают. Часто пересказывая те же самые слова, не дают им того же смысла: сей смысл зависит от связи, соединяющей оные с другими вещами. Иногда молчание выражает больше, нежели все разговоры. Нет ничего, что бы в себе столько двойного смысла замыкало, как все сие» [Чечулин 1907: 131].


[Закрыть]
.

Слово «понятие», используемое Екатериной, когда она пишет о языке «Наказа», имеет особую значимость для уяснения не только концептуального аппарата публичной риторики XVIII века, но и русской интеллектуальной культуры в целом. Речь идет о характере и статусе абстрактной лексики в Петровскую эпоху, имевшей в основном заимствованный характер, при помощи которой оформлялся новый политический и социальный порядок. Новые понятия были инкорпорированы в тексты законов, например их можно найти в «Генеральном регламенте», они являлись объектами риторических амплификаций в проповедях Феофана Прокоповича или содержались в специальной юридической литературе. Значение того или иного слова читатель мог узнать из словника, который часто прилагался к тексту, то есть в самом общем виде словарной статьи [Вомперский 1986][48]48
  Об отсутствии или нехватке специализированных знаний свидетельствовала ориентация на узус, что и определяло специфику бытования слова «понятие» и других слов философского языка. Показательны размышления Д. И. Фонвизина в «Опыте Российского сословника» о словах «ум, разум, разумение, смысл, рассудок, рассуждение, дарование, понятие, воображение, толк»: «Все сии названия, – говорит автор, – изображающие качества души, не имеют никакого определенного знаменования. Всякий произносит оные, как сам понимает. Один умом называет дарование; другой чрез дарование разумеет понятие; иной смысл мешает с толком; иной толк именует разумением. Словом, надобно из содержания всей речи распознавать, в каком означении употреблено таковое название. Сие неудобство происходит не от недостатков нашего языка, но от человеческого о душе незнания, ибо как можно понимать ясно качества такого существа, которое само собою для нас непостижимо?» [Фонвизин 1959: 231].


[Закрыть]
. Описывая эту ситуацию, можно сказать, что интерпретативный механизм, определявший объем содержания понятий, их контекстуализацию, оказывался отделен от самих понятий и составлял часть специального знания, доступного немногим. Постепенное развитие книгоиздательства, появление моральной журналистики во второй половине XVIII века, возникновение сферы частной жизни привели к тому, что сформировалась категория «мыслящих людей», стремившихся предложить собственное понимание политических процессов, благодаря чему создавались параллельные толкования основополагающих понятий. И «раскол» между «властью» и «обществом» в XVIII веке, если использовать выражение П. Н. Милюкова [Милюков 1918], был, помимо всего прочего, связан именно с тем, что стали складываться различные способы объяснения жизни через толкования набора основных понятий.

Частная переписка и дневниковая литература XVIII – начала XIX века наполнена рассуждениями о словах, необходимости их «прояснения»[49]49
  Эта работа требует уединения, она связана с приватной сферой: «Я, друг мой, – пишет И. М. Муравьев в 14-м письме из Москвы в Нижний Новгород, – бежал из Москвы от лихорадки, а еще вдвое того от разных слухов о Бонапарте. Первая, промучив меня три месяца, отстала; от последних я сам отстал. Чистой деревенской воздух лучше хины лечит от лихорадки, а от политических недугов ума ничто так не полезно, как – уединение. Здесь я могу мыслить сам собою, сам себе давать отчет в понятиях моих» [Муравьев-Апостол 2002: 92]. Бегство из города, уединение составляют важный момент рефлексии над понятиями и языком. Под воздействием других мысль уходит не туда, надо ее все время обуздывать, заставлять двигаться в правильном направлении. В приведенной цитате чувствуются отзвуки масонских уединенных упражнений, при помощи которых очищается душа и проясняются мысли.


[Закрыть]
. Часто мы находим сетования на то, что абстрактные понятия ничего не говорят человеку. Ассоциирующиеся с формальным и безжизненным «официальным» языком, темным и непригодным ни для выражения чувств, ни для неформального дружеского общения, они вызывают неприятие. В результате возникает стремление переосмыслить общие слова или по крайней мере задуматься о том, что они значат. Так, И. В. Лопухин пишет раздраженное письмо А. М. Кутузову о «хулителях масонства»: «Они воспевают власть тогда, когда, пользуясь частичкой ея, услаждаются и величаются над другими ‹…› Кричат: верность, любовь к общему благу! Полноте – хуторишки свои, чины да жалованье на уме. А кабы спросить этих молодцов хорошенько, что такое верность, любовь, благо – так бы в пень стали» [Барсков 1915: 24]. В другом письме А. М. Кутузов, рассказывая Лопухину об истории А. Н. Радищева, рассуждает о слове «вольность». А. М. Кутузов убежден, что вольность Радищева – неправильная, она разрушительна для людей и общества. Кутузов пишет: «Признаюсь, я люблю вольность, сердце мое трепещет от радости при слове сем; но при всем том уверен, что истинная вольность состоит в повиновении законам, а не нарушении оных, и что не имеющие чистого понятия о вольности неудобны наслаждаться сим сокровищем» [Там же: 21].

Приведенный фрагмент из письма А. М. Кутузова следует рассматривать как парафраз V главы «Наказа», где «вольность» определяется как «право все то делать, что законы дозволяют; и если бы где какой гражданин мог делать законами запрещенное, там бы уже больше вольности не было» [Чечулин 1907: 8]. Формулируя свою позицию таким образом, Кутузов через апелляцию к авторитетному дискурсу доказывает лояльность государственной власти и противопоставляет себя политическому радикализму.

Таким образом, в последней трети XVIII века с либерализацией публичной сферы в 1780-е годы, ростом книгоиздательства, ослаблением цензуры происходит своеобразная дифференциация публики, которая отныне представляет собой не гомогенную, искусственно созданную среду, где люди реализуют правила цивилизованного поведения, а среду, в которой существуют разные страты или, иначе говоря, в которую вписано различие, необходимое для обмена информацией, диалога и, в конечном счете, спора [Каплун 2007]. Власть присутствует в этом пространстве как нормативное начало, реализует себя опосредованно через определенные понятия, клише, цитаты, при помощи которых человек формулирует свою позицию. Или, противоположным образом, отказываясь говорить на заданном языке, человек утверждает правомочность альтернативных власти концепций существования.

7

Основная работа, связанная с формированием новых взглядов на человека и социальные процессы, шла в интеллектуальных кружках первой трети XIX века, которые были противопоставлены салонам с их кодом светского поведения и в типологическом смысле напоминали скорее масонские ложи второй половины XVIII века[50]50
  О кружках см. подробнее: [Аронсон, Рейсер 2001].


[Закрыть]
. Однако, в отличие от предыдущей эпохи, для кружков XIX века, начиная с московских любомудров и вплоть до кружка Герцена – Огарева и Станкевича, определяющим был интерес к немецкой идеалистической философии (Шеллингу, Фихте и, позднее, к Гегелю)[51]51
  О рецепции идей Шеллинга в России см.: [Каменский 1980, 2003].


[Закрыть]
. Исключительная роль философии состояла в том, что она не столько предлагала «ответы на теоретические запросы ума», сколько давала возможность отвечать на вызовы жизни: по словам В. В. Зеньковского, «это не было устранение теоретических проблем, а была потребность целостного синтеза, аналогичного тому, который дает религия» [Зеньковский 2001: 115][52]52
  Ср., например, у Станкевича: «Я хочу полного единства в мире моего знания, хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира ‹…› Поэзия и философия – вот душа сущего. Это жизнь, любовь; вне их все мертво»: [Анненков 1857: 197].


[Закрыть]
. Работу мысли, идущую в кружках, поиски синтеза на качественно иных основаниях, связанных в первую очередь с проблематикой личности[53]53
  О концепции личности в русском контексте см.: [Плотников 2008: 64–83].


[Закрыть]
, можно обозначить как другой вид «просветительского проекта», как своеобразное «немецкое Просвещение», противопоставленное французскому Просвещению XVIII века с его материализмом и рационализмом[54]54
  Немецкое Просвещение обычно связывается с появлением «публики» как самостоятельной группы, реализующей себя через коммуникацию и обмен мнениями, и заботой о «собственном совершенствовании» [Gleason 1981: 58–59]. Принципиальным моментом в данном случае будет ее саморегулирование и определенная автономизация, связанная с утверждением определенных «должностей» и «прав». Как указывает Марк Раев, «индивид никогда не рассматривался в изоляции и независимо от своей группы; он никогда не был наделен абсолютными и равными правами. Немецкие философы и юристы Aufklärung всегда воспринимали индивида в контексте сообщества, наделенным правами в обмен на исполнение его обязанностей по отношению к ближнему и по отношению к группе» [Raeff 1985: 272]. О роли масонства в этом процессе см. монографию: [Смит 2006].


[Закрыть]
. В конечном счете речь идет о воспитании «аристократии духа», людей наиболее образованных и просвещенных, открывших возможности гармоничного соотношения в этой экономике единичного и всеобщего и претендующих на то, чтобы играть ключевую роль в обществе[55]55
  Показательны в этом плане рассуждения И. М. Ястребцова о великих людях: «Над „низшею народною массою“ стоят более образованные, которые находятся под влиянием еще более образованных людей…сия умственная иерархия восходит наконец до того малого числа умов избранных, где родятся идеи, делающиеся, в последствии, общественным мнением ‹…›, [идеи] которые двигают душами с силою непреодолимою» [Ястребцов 1833: 22–23].


[Закрыть]
. В этом случае именно «общество» предлагало свое собственное видение преобразования социальной жизни.

В интеллектуальных кружках первой трети XIX века точно так же шла работа по «прояснению» и «очищению» понятий[56]56
  О функционировании понятий в кружке Н. В. Станкевича см.: [Гинзбург 1999: 69–116]. О механизме экзистенциализации понятий как одном из механизмов формирования личности см.: [Плотников 2008: 72].


[Закрыть]
. Но в отличие от предыдущего поколения, искавшего модели для самосовершенствования в рамках тех дидактических текстов, которые им предлагались воспитательной литературой, – кружкам 30–40-х годов XIX века было присуще стремление изменить всю систему представлений и критически осмыслить то, что досталось в наследство. Путь к новому синтезу, открытию общности лежал исключительно через спор, постоянные дискуссии и корректировку собственной позиции[57]57
  Установление «общих» понятий между людьми является результатом длительных усилий, требует сложной подгонки и взаимных компромиссов. Так, например, Н. В. Станкевич пишет Грановскому: «Что нам за дело, если я убежден в важности философии, а ты нет, что в понятиях об искусстве есть у нас разница? Мы будем спорить и постараемся привести спорные проекты в ясность: один из нас, может быть, уступит. Но если бы мы и никогда не сошлись в этом, разве у нас не одни понятия о сущности жизни? Разве кому-нибудь из нас чужды добро, любовь, поэзия, дружба?» [Анненков 1857: 201–202].


[Закрыть]
. Это позволяло достичь единства и взаимопонимания внутри группы единомышленников (как, впрочем, показала история этих кружков, взаимопонимания достаточно неустойчивого), но и создавало непреодолимые противоречия, когда речь шла о публичных дискуссиях.

Журнальные полемики второй трети XIX века продемонстрировали принципиальное расхождение в понятиях, которые участники дискуссий вырабатывают в результате собственных усилий. П. В. Анненков в критической статье, посвященной только что опубликованному роману И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» (1859), пишет о последствиях этого рассогласования:

Каждый человек у нас есть единственный руководитель, оценщик и судья своих поступков. Мы не можем согласиться друг с другом ни в одном, самом простом и очевидном нравственном правиле, мы разнимся во взглядах на первоначальные понятия, на азбуку, так сказать, учения о человеке. Представления о дозволенном и недозволенном в различных кругах нашего общества до такой степени разнородны и противоречивы, что поступок, выставляемый на позор одною стороной, дает повод похвастаться им на другой стороне [Анненков 2000: 228].

Любое высказывание, таким образом, оказывается не более чем частным мнением, базирующимся на произвольных допущениях и противоречащим тем основаниям, которые могут быть названы «общими». Право устанавливать эти основания является прерогативой государственной власти как главного инициатора модернизации, который берет на себя ответственность за единство общества[58]58
  Обращение к теологическим формам обоснования власти и патерналистская риторика должны были способствовать восстановлению единства между царем и подданными, которое подрывается разноголосым общественным мнением и борьбой интересов. Митрополит московский Филарет (Дроздов) рисует «печальный образ народа и общества, разделенного на толки соумышления», которые, «разделяя народ и общества на отдельные соединения (партии)… повреждают единство целого, – первое условие общественной жизни; уменьшают общую силу, рассекая ее на частныя, взаимно противоборныя силы» [Государственное учение 1888: 19].


[Закрыть]
.

Поэтому каждый раз, когда речь идет, например, о государственных реформах, более или менее радикальных, то под этим понимается, помимо всего прочего, передача части властных полномочий обществу, за счет чего неизменно возникает напряжение между монологическим характером власти, определяющим сложившийся порядок вещей, и тем видом производства авторитета, который имеет чисто языковой, то есть релятивистский характер. Власть, легитимирующая существующий порядок вещей, приходит в противоречие с властью рационального аргумента – коллизия, имеющая много разных аспектов, но здесь мы остановимся только на одном: введении в России суда присяжных (1864), ставшего наряду с отменой крепостного права кульминацией реформ эпохи конца 1850-х – начала 1860-х годов.

8

Привлечение «общества» к участию в отправлении правосудия не только потребовало кардинальных изменений в порядке судопроизводства, но и было немыслимо без своеобразной реабилитации практики обсуждения и спора. При этом, допуская идею, что в результате обмена мнениями может быть открыта истина, государственная власть приводила в действие механизмы, противоречащие ее собственным устоям.

Инициаторы судебной реформы в полной мере осознавали те трудности, с которыми придется столкнуться новому институту, но считали тем не менее, что они вполне преодолимы. Так, например, участники обсуждения высказывали опасения относительно сильной фрагментации общества: «…нигде, может быть, историческая жизнь народа не положила таких резких разграничений между различными слоями общества, как у нас, от чего между понятиями, обычаями и образом жизни наших постоянных судей, принадлежащих вообще к высшему сословию, и подсудимых из низших сословий замечается большое различие» [Журнал 1862: 184]. Преодолеть эти различия между сословиями призвано обсуждение обстоятельств дела, благодаря чему присяжные заседатели должны прийти к взвешенному, «усредненному» решению: «Конечно, между осуждением и оправданием не может быть ничего среднего, но самая встреча противоположных мнений должна побудить каждого, придерживающегося одного из сих мнений, одуматься: взвесить точнее свои впечатления и доводы и отказаться от мнения, которое не выдерживает этого испытания и не может устоять против возражений» [Там же: 316]. Именно «по взаимному влиянию одного мнения на другое, неосновательные увлечения или ошибочные взгляды будут устранены», и присяжные, «придерживаясь благоразумной середины», вынесут справедливый приговор [Там же].

Полемика вокруг суда присяжных, непрерывно шедшая на всем протяжении его существования, касалась множества вопросов, например обладает ли общество достаточной зрелостью для того, чтобы ему были делегированы функции, всегда принадлежавшие государственной власти. Сторонники нововведения настаивали на том, что общество в состоянии участвовать в судопроизводстве, и с этой точки зрения новый суд должен был стать своеобразной «школой общественного согласия». Процедура предполагала участие представителей разных сословий, тех, кто знает «нравы, обычаи и образ жизни той общественной среды, к которой подсудимый принадлежит»; при этом «проницательность, сметливость русского ума, простота здравых суждений и более верное взвешивание соотношения виновности подсудимого, принадлежащего к их сословию, с кругом его понятий» [Журнал 1862: 316] должны были стать условиями вынесения справедливого решения. Таким образом, получив возможность конвертировать слова в действие, русское общество обрело мощный стимул для своего развития и более широкого участия в управлении государством. Оппоненты этого проекта приводили свои аргументы, суть которых состояла в том, что сама процедура, лежащая в основании работы суда присяжных, имеет неустранимые изъяны. Речь шла не только о различном уровне образования присяжных заседателей, их неискушенности в юридических тонкостях, но и о неэффективности самой процедуры обсуждения, которая не может быть основанием для определения виновности.

Одно из наиболее существенных возражений, выдвигаемых противниками нового судопроизводства, состояло в том, что суд присяжных присваивает себе ту власть, которая в действительности может принадлежать только монарху. Подобные соображения высказывались с самого начала обсуждения судебной реформы и активно воспроизводились на протяжении последующих десятилетий консервативными публицистами. Юрист Виктор Фукс так, например, пишет по этому поводу: «В произнесении вердикта присяжные не стеснены ни законом, ни даже фактом: они облечены такою дискреционною властью, которой не имеет ни одно учреждение во всей Российской империи. Этой самостоятельности присяжных из неразвитых и полуграмотных слоев населения придано у нас еще особенное значение. Избираемые помимо всякого участия органов государственной власти, они являются независимыми, хотя и крайне изменчивыми, органами местного самоуправления; но облеченные правом смягчения участи подсудимых, и даже правом совершенного помилования, посредством признания подсудимых невиновными вопреки фактической очевидности, они в то же время оказываются носителями таких прерогатив, которые доселе были присущи только верховной власти» [Фукс 1889: 171]. Суд присяжных в этом случае мыслится не как юридический, а скорее как набирающий влияние политический институт.

Ключевым вопросом здесь становился вопрос о помиловании. В функции суда присяжных входило лишь установление вины, факта совершения преступления, в то время как определение наказания было прерогативой суда, который мог подать прошение о помиловании на высочайшее имя. Однако, по словам юриста и публициста В. Ф. Дейтриха, подача таких прошений происходит редко, поскольку присяжные, движимые естественным состраданием к участи виновного, сами смягчают приговор либо частичным признанием вины подсудимого, либо вынося оправдательный вердикт. Таким образом, «присяжные заседатели, лишенные по закону возможности возбудить пред верховною властью такое ходатайство (о помиловании. – Д. К.) непосредственно и будучи не уверены в том, что коронный суд воспользуется предоставленным ему правом, присваивают себе сами не принадлежащую им власть миловать и оправдывают таких подсудимых в ущерб справедливости и обстоятельствам дела» [Дейтрих 1895: 13–14].

Очевидно, что право помилования преступников монархом не является юридическим правом: оно предстает как исключительное проявление верховной власти, возможности отменить или скорректировать закон. Русское законодательство четко фиксировало этот момент, и, как гласила статья 148-я уголовного законодательства, «помилование не может быть даровано судом. Оно исходит единственно от Верховной Самодержавной Власти и МОНАРШЕГО милосердия. Оно не обращается в закон, но составляет из закона изъятие, коего сила и пространство определяются в том же Высочайшем указе, коим помилование даруется» [Свод Законов 1832: 50–51][59]59
  Как показывают исследования, большое количество оправдательных приговоров было связано с излишней репрессивностью законодательства и его несовершенством. По словам А. К. Афанасьева, суд присяжных, «являясь выразителем общественного правосознания, указывал на вопиющие недостатки уголовного законодательства и на способ их устранения» [Афанасьев 1988: 65]. При этом консервативные юристы подчеркивали, что «исправлять» законы может только монарх через помилование: «В понятиях русского народа Самодержавный Государь олицетворяет собой идею высшей справедливости, идею высшей правды; и потому, вступаясь в какое-либо судебное дело, Государь или восполняет недостаток какого-либо закона, или восстанавливает попранное право, или своим милосердием смягчает суровость закона, к данному случаю не подходящего» [Глинка-Янчевский 1899: 117].


[Закрыть]
.

Высокий процент оправдательных приговоров, выносимых судом присяжных, о чем говорили его критики, вполне соответствовал действительности (средний процент репрессивности суда присяжных ниже аналогичного показателя приговоров коронного суда на 12 % (61,3 % и 73,3 %) [Афанасьев 1988: 60], хотя причины этого могли быть самыми разными[60]60
  О психологических аспектах стремления присяжных выносить оправдательные приговоры пишет, например, Ф. М. Достоевский в статье «Среда», объясняя это именно неспособностью человека, присяжного, распорядиться вдруг данной ему властью: «Ведь он (присяжный заседатель) не только, может быть, ощущает, что столько власти он получил как дар, но и чувствует, сверх того, что и получил-то их даром, то есть что не стоит он этих даров пока. Испугала нас эта страшная власть над судьбой человеческою, над судьбой родных братьев, и, пока дорастем до вашего гражданства, мы милуем. Из страха милуем» [Достоевский 1994: 17].


[Закрыть]
. Но дело не только в большом количестве оправдательных приговоров, их непредсказуемости, невозможности достичь консенсуса из-за «разницы понятий»: вынесение судебного решения представляет собой, с точки зрения консервативных авторов, сговор частных лиц, наделенных чрезмерными полномочиями, которые разрушают монополию государственной власти на истину, открывая ее посредством обсуждения, дискуссии, спора. Так, в статье «Суд присяжных» К. П. Победоносцев, размышляя о будущем русского судопроизводства, сетует, что вместо «крепкой руководящей силы… есть быстро образовавшаяся толпа адвокатов, которым интерес самолюбия и корысти сам собою помогает достигать вскоре значительного развития в искусстве софистики и логомахии, для того чтобы действовать на массу; где действует пестрое, смешанное стадо присяжных, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступны ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу фактов, требующих анализа и логической разборки; наконец, смешанная толпа публики, приходящей на суд как на зрелище посреди праздной и бедной содержанием жизни; и эта публика в сознании идеалистов должна означать народ» [Победоносцев 1993b: 155–156].

Образы «пестроты» и «смешения» здесь показательны: они репрезентируют отсутствие единства и целостности, многоголосый хор участников[61]61
  Например, о «пестроте» (poikilon) применительно к демократии говорит Платон в диалоге «Государство»: «Словно ткань, испещренная всеми цветами, так и этот строй, испещренный разнообразными нравами, может показаться всего прекраснее. Вероятно, многие подобно детям и женщинам, любующимся всем пестрым, решат, что он лучше всех» [Платон 1994: 344]. Комментируя это место в книге Платона, Жак Деррида пишет о соблазне демократии: «Поскольку в этой демократии каждый может вести такую жизнь (bion), которая ему нравится, то при такой форме правления, такой politeia, которая, как мы увидим, не является ни формой правления, ни конституцией, ни подлинной politeia, обнаружатся люди самого разного толка, которых здесь больше, чем где бы то ни было. За счет этого и возникает пестрая красота демократии. Платон подчеркивает красоту демократии в той же мере, что и ее пестроту. Демократия кажется – и в этом ее видимость, ее кажимость и ее симулякр – наиболее прекрасной (kalliste), наиболее совращающей из всех прочих форм правления (politeiôn)» [Деррида 2005: 47].


[Закрыть]
, каждый из которых наделен даром речи. И не случайно в «Московском сборнике» перед статьей о суде присяжных идет статья «Великая ложь нашего времени», посвященная демократии и парламентаризму. Суд присяжных, по сути дела, и является демократией, возникшей внутри монархического правления и постепенно лишающей верховную власть ее неотъемлемых прав. В этом плане либеральная (демократическая) идея того, что язык может создавать единство помимо традиционных форм власти и социального авторитета, оказывается лживой точно так же, как «одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия» [Победоносцев 1993а: 31]. И с этой точки зрения вполне закономерно, что история суда присяжных в России как до революции, так и после 1993 года, когда начался новый этап его истории, представляет собой постепенное ограничение его юрисдикции, которое и в первом, и во втором случае было связано с угасанием реформаторского импульса, отказом от радикальной модернизации и усилением контроля государства над обществом.

9

Суд присяжных с его многоголосием, спором, суд, представляющий разные сословия в XIX веке или разные группы конца ХХ – начала XXI века, которые вынуждены, часто против своего желания, коммуницировать друг с другом, можно рассматривать как метафору социальной жизни. Изображение работы суда присяжных в литературе и кино – один из способов репрезентации общества с его практиками, противоречиями и формами господства. Именно так и воспринимается вышедший в 2007 году на экраны фильм Никиты Михалкова «12», представляющий собой ремейк знаменитого фильма «Двенадцать разгневанных мужчин» Сидни Люметта («12 angry men», 1957). Сохранив общую сюжетную канву (жюри должно вынести вердикт о виновности подростка, убившего своего отца), Михалков качественно иным образом показывает саму работу суда присяжных, создавая новые символические импликации этого сюжета (в фильме 2007 года речь идет об убийстве чеченским подростком своего приемного отца – русского офицера). Сопоставление фильмов Сидни Люметта и Никиты Михалкова позволяет увидеть разницу в понимании роли этого института и, соответственно, общества в целом.

В американском фильме присяжные, несмотря на тесноту, жару (дело происходит летом), неработающий вентилятор и естественное желание поскорее закончить неприятное дело, стремятся вести диалог друг с другом, апеллируя к процедуре, задавая вопросы, получая ответы, опровергая аргументы собеседника или соглашаясь с ним. Показателен один из эпизодов обсуждения: когда десятый присяжный (владелец гаража) начинает агрессивно настаивать на осуждении обвиняемого (у Люметта это пуэрториканский подросток, выросший в трущобах), стараясь заставить замолчать уже сомневающихся в виновности подсудимого членов жюри, его осаживает пожилой присяжный (№ 9, МакАрдл): «№ 10: Только не говорите, что мы должны ему верить, зная, откуда он. Я жил среди таких всю жизнь. Нельзя верить ни единому их слову. Вы это знаете. № 9, обращаясь к № 10, очень медленно: Я не знаю этого. Как же нам ужасно сложно поверить! И с каких это пор мы руководствуемся принципом нечестности?! Ни у кого нет монополии на истину!» [Rose 1955: 16]. Истина не принадлежит никому, она должна открыться в ходе обсуждения, что становится возможным благодаря желанию услышать друг друга и признать правоту другого в том случае, если его аргументы будут убедительны. С этой точки зрения оправдательный приговор мотивируется всем ходом обсуждения дела и предстает результатом усилий всех членов жюри.

В фильме «12» эта ситуация радикально трансформируется. Само пространство (у Люметта это небольшая комнатка с плохо открывающимися окнами) организуется принципиально иначе: работа жюри происходит в большом спортивном зале школы. Теснота, скованность в движениях в американском фильме противопоставляется свободе и раскованности у Михалкова, открывающим, казалось бы, больше возможностей персонажам. Кроме того, спортивный зал – это одновременно место состязаний и выступлений, зрелища, что вводит метафорику суда присяжных как спектакля, разыгрываемого на публике[62]62
  В. Фукс пишет о суде как о «мелодраме» [Фукс 1889: 168], разыгрываемой присяжными. В анонимной сатире на заседание нового суда, «Заметках присяжного заседателя», о процессе говорится, что это «арена преломления копий бойцов пошлого фельетонного красноречия» [Заметки 1884: 18].


[Закрыть]
. Тем не менее никакого соревнования в фильме не происходит: герои фильма постоянно разговаривают на повышенных тонах, стараются задеть, уколоть друг друга и при этом все время отходят от обсуждаемой проблемы, разражаясь прочувствованными историями из собственной жизни. Все эти монологи, по сути дела, обращены к самому главному персонажу – председателю жюри. Именно он в весьма демоническом виде красуется на официальной афише фильма, и понятно, почему он так загадочно смотрит на все происходящее: ему, единственному из всех (бывшему офицеру), истина известна с самого начала. Все остальные должны до нее дорасти, пройдя череду бессмысленных разговоров, после которых он скажет, что с этой истиной надо делать.

В фильме Михалкова председатель жюри (в отличие от люметтовского, где председатель, тренер футбольной команды, озабочен лишь соблюдением процедурных моментов) воплощает патерналистскую власть. И в этом смысле показательно, что подсудимый – чеченец. С одной стороны, перед нами классический сюжет усыновления юноши-горца русским офицером, сюжет, составляющий, если отвлечься от его проблематизации в русской литературе (об этом сюжете см.: [Лейбов 2000]), значимую часть государственной идеологии времен завоевания и присоединения Кавказа к России. С другой стороны, члены жюри, куда входят представители самых разных национальностей и социальных групп, представлены как ничего не понимающие, беспомощные люди, погруженные в свои частные дела и обстоятельства; можно сказать, что перед нами фрагментированное, слабо организованное и с трудом коммуницирующее общество, которое ничего не может сделать без опеки и руководства. В финале фильма, когда невиновность юноши устанавливается и выясняется криминальный подтекст всей истории (убийство было совершено людьми, заинтересованными в сносе дома), герой Михалкова предлагает отправить мальчика-чеченца в тюрьму, где он в полной безопасности будет дожидаться того момента, когда будет проведено новое расследование и подлинные убийцы будут найдены. К счастью, у присяжных, а также у председателя жюри и самого создателя этого фильма хватило здравого смысла, чтобы согласиться все же на оправдательный вердикт. В финале председатель усыновляет оправданного героя, что демонстрирует непрерывность опеки, неустранимость патерналистской власти.

Очевидно, что перед нами художественный вымысел и работа жюри присяжных может проходить совершенно иным образом, чем это показано в фильме. Но очевидно также и то, что перед нами метафора общества, которое может обрести единство лишь в той мере, в какой в него вписана власть, берущая на себя ответственность за достижение консенсуса, зримо или тайно пронизывая все отношения и высказывания. Необходимость этого присутствия объясняется монополией на истину, присваивающей себе право действовать во благо людей без их участия. Но в той же мере за этим скрывается страх перед языком, который, с одной стороны, создает единство, позволяя людям общаться друг с другом, а с другой – все время его подрывает. Можно обеспечить людей правилами, инструкциями, как говорить и что делать, предложить ясные для всех понятия или наделить их правом карать и миловать. Но как только весь этот механизм начинает действовать сам по себе, в стройный хор немедленно вторгаются непонятные, крикливые голоса, слова теряют прозрачность, внутри однородного пространства вычленяются группы, движимые страхом, тщеславием или нечистой совестью, которые начинают преследовать собственные интересы, грозясь подчинить себе всех остальных. И эти процессы чем дальше, тем все больше приобретают неконтролируемый характер, и с этой точки зрения спор, словесное состязание, обмен аргументами несут лишь бессмысленную пролиферацию понятий, бесконечное умножение смыслов и таят в себе угрозу существующему порядку вещей.

Литература

Анненков П. В. (1857). Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография. Ч. II. М.: Унив. тип.

Анненков П. В. (2000). Критические очерки. СПб.: Изд-во РХГИ.

Аронсон М., Рейсер С. (2001). Литературные кружки и салоны. СПб.: Академический проект.

Афанасьев А. К. (1988). Деятельность суда присяжных в России 1866–1885 гг. // Труды Гос. Ист. музея. М.: Изд-во ГИМ. Вып. 67.

Барсков Я. Л. (1915). Переписка московских масонов XVIII века. 1780–1792. Петроград: Отделение рус. яз. и словесности Имп. Акад. наук.

Берков П. Н. (1936). Ломоносов и литературная полемика его времени. 1750–1765. М.; Л.: Изд-во АН СССР.

БЛДР (1997). Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева, Н. В. Понырко. Т. 1. СПб.: Наука.

БЛДР (1999a). Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева, Н. В. Понырко. Т. 2. СПб.: Наука.

БЛДР (1999b). Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева, Н. В. Понырко. Т. 7. СПб.: Наука.

БЛДР (2000). Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева, Н. В. Понырко. Т. 9. СПб.: Наука.

Брещинский Д. Н. (1985). Житие Корнилия Выговского пахомиевской редакции: тексты // Древнерусская книжность. По материалам Пушкинского Дома: Сб. научных трудов. Л.: Наука. С. 62–107.

Буланин Д. М. (1991). Античные традиции в древнерусской литературе // Slawistische Beiträge. Bd. 27. München.

Бумаги (1872). Бумаги Императрицы Екатерины II. Сб. РИО. Вып. 10. Ч. 2.

Бурдьё П. (2005). Поле литературы // Социальное пространство: поля и практики / Пер. с фр. Отв. ред. перевода, сост. и послесл. Н. А. Шматко. М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя. С. 365–473.

Вомперский В. П. (1986). Словари XVIII века. М.: Наука.

Гинзбург Л. Я. (1999). О психологической прозе. М.: INTRADA.

Глинка-Янчевский С. (1899). Пагубные заблуждения. СПб.: Тип. Э. Арнгольда.

Голубев И. Ф. (1971). Встреча Симеона Полоцкого, Епифания Славинецкого и Паисия Лигарида с Николаем Спафарием и их беседа // ТОДРЛ. Л.: Наука. Т. 26. С. 294–301.

Государственное учение (1888). Государственное учение Филарета, митрополита Московского. М.: Б.и.

Гурвич Г. (1915). Правда воли монаршей Феофана Прокоповича и ее западноевропейские источники. Юрьев: Тип. Матиссена.

Дейтрих В. Ф. (1895). О суде присяжных. Вопрос о его реорганизации. СПб.: Тип. Правительствующего Сената.

Демин А. С. (1964). О литературном значении древнерусских письмовников // Русская литература. № 4. С. 165–170.

Деррида Ж. (2005). Разбойники / Пер. с фр. Д. Калугина, под ред. А. Магуна // НЛО. № 72. С. 39–62.

Достоевский Ф. М. (1873). Среда // Гражданин. № 2. 8 января. С. 32–36.

Достоевский Ф. М. (1994). Собрание сочинений: В 15 т. Т. 12. Дневник писателя. 1873. Статьи и очерки. 1873–1878. Л.: Наука.

Живов В. М. (1996). Религиозная реформа и индивидуальное начало в русской литературе XVII века // Из истории русской культуры. Т. III. (XVII – начало XVIII века) / Сост. А. Д. Кошелев. М.: Школа «Языки русской культуры». С. 460–486.

Живов В. М. (1997). Первые русские литературные биографии как социальное явление: Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. № 25. С. 24–84.

Живов В. М. (2009). Время и его собственник в России Нового времени // Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени / Под ред. В. М. Живова. М.: Языки славянских культур. С. 27–101.

Живов В. М., Успенский Б. А. (1996). Царь и Бог (Семиотические аспекты сакрализации монарха в России) // Б. А. Успенский. Избранные труды. Т. 1. Семиотика истории. Семиотика культуры. М.: Школа «Языки русской культуры». С. 184–205.

Житие Аввакума и его другие сочинения (1991). М.: Советская Россия.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации