Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Татарское искусство: архитектура, ковры, майолик, чекан металлов – все это кончилось; остались еще ткани да вышивки. Татарские женщины, по врожденному инстинкту, еще продолжают, как шелковичные черви, сучить из себя драгоценные растительные узоры. Но и эта способность иссякает. В Бахчисарае, в Ханском дворце, превращенном в музей татарского искусства, вокруг художника Боданинского, татарина по рождению, еще продолжают тлеть последние искры народного татарского искусства, раздуваемые дыханием нескольких человек, его охраняющих… Исчерпывающие собрания татарских орнаментов были собраны худ. Чепуриной в Евпатории и Александрой Михайловной Петровой в Феодосии, но труды их до сих пор не изданы. Отношение русских художников к Крыму было отношением туристов, просматривающих прославленные своей живописностью места. Этот тон был дан Пушкиным, и после него, в течение целого столетия поэты и живописцы видели в Крыму только:
Волшебный край – очей отрада.
И ничего более. Таковы все русские стихи и картины, написанные за XIX век. Все они славят красоты южного берега, и восклицательных знаков в стихах так же много, как в картинах тощих ялтинских кипарисов. Среди этих гостей бывали, несомненно, и очень талантливые, но совершенно не связанные ни с землею, ни с прошлым Крымом, а потому слепые и глухие к той трагической земле, по которой они ступали. Исключение составляет только одна область Крыма, внешне наименее живописная и нарядная, и потому реже посещаемая – Киммерия. Здесь позднее, чем на западных берегах, были разрушены последние очаги средиземноморской культуры, и земля еще не успела остыть от напряженной жизни итальянских республик.
Пишущий эти строки унес из своего раннего детства Пиранезиевские видения деревьев, растущих из глубины севастопольских развалин, еще не восстановленных после осады, а в школьные свои годы застал Феодосию крошечным городком, приютившимся в тени огромных генуэзских башен, еще сохранивших собственные имена – Джулиана, Климентина… Констанца… на берегу великолепной дуги широкого залива, напоминавшего морские захолустья Апулии. Простонародье еще называло генуэзцев «женовесцами», сохраняя в самом говоре подлинное итальянское произношение (genovesi). В городе еще оставались генуэзские фамилии. Некоторые из школьных товарищей ехали кончать образование не в Одессу, не в Харьков, а в Геную. Были старики, которые помнили Гарибальди, плававшего здесь юнгой с Лигурийского побережья, а в дом приходила продавать колбасу его тетка, которую почему-то звали по-немецки «фрау Гарибальди». Еще тысячи незаметных нитей соединяли этот захолустный русский городок со старой метрополией. Тротуары Итальянской улицы шли аркадами, как в Падуе и в Пизе, в порту слышался итальянский говор и попадались итальянские вывески кабачков. За городом начинались холмы, размытые, облезлые, без признака развалин, но насыщенные какою-то большою исторической тоской. Вот эта опаленная и неуютная земля, изъеденная щелочью всех культур и рас, прошедших по ней, осеянная безымянными камнями засыпанных фундаментов, нашла в себе силы, чтобы процвести в русском искусстве самостоятельной – «Киммерийской» школой пейзажа. Эта школа определяется такими именами, как Айвазовский, Куинджи, Богаевский, и не столь яркими, как Феслер, М. Петров, Лагорио, Шервашидзе, Латри… уроженцами Феодосии и ее окружности.
В этих мастерах не случайно отразился сплав рас, насытивших своими культурами землю Киммерии: Айвазовский – армянин, Куинджи – грек, Лагорио – итальянец, Феслер – германец, Шервашидзе – абхазец, в Богаевском смесь польско-русская, а в Латри – армяно-английско-греческая. Всех объединяет романтизм пейзажа.
Айвазовский сыграл крупную роль в судьбах русской Феодосии. Блестящий романтик моря, виртуоз облаков и воздуха, – «кистью» Айвазовского было принято восхищаться не менее, чем «кистью» Брюллова, – он наполнил город, где мальчиком он разносил кофе, славой своего имени и придал ему тот характер итальянского «маэстризма» не очень высокого полета, в который сам был влюблен. Айвазовского не следует судить по произведениям второй половины его творчества, когда он фабрично повторял самого себя; славой своей он обязан не этим олеографиям. Он действительно передавал когда-то живой трепет великолепного моря, по которому к пьяцетта Догале его родного города подходили вспарусненные корабли «надменной» и «лукавой» Генуи. Врожденное «чувство этой пышности озолотило колорит его ранних произведений.
Чабанский мальчишка Куинджи, привезенный Айвазовским в Шах-Мамай растирать краски и убежавший от него через неделю в Петербург, в Академию, тоже был романтиком южной степи и облаков, и хотя север увел его навсегда из Киммерии, но насыщенность его колорита, напряженность красок говорят о древней южной душе, не забывшей золота, пурпура и лазури византийских мозаик.
Но глубже всего Киммерия отражена и преображена в картинах К. Ф. Богаевского, ставшего воссоздателем исторического пейзажа в России. Никто так не почувствовал древности этой оголтелой и стертой земли, никто так не понял ее сновидений и миражей. Искусство Богаевского – это ключ к пониманию пейзажа Киммерии и к сокровенной душе Крыма, бывшего и оставшегося «страной, измученною страстностью судьбы».
Но напрасно гость, приезжающий с севера, станет искать в Крыму произведений этих художников: в Феодосии он найдет только галлерею Айвазовского, составленную из произведений художника, не проданных им при жизни. А так как тот распродавал все мало-мальски порядочное, выходившее из рук, то галлерея, составленная по такому обратному подбору, не может дать представления о положительных сторонах его искусства. Богаевский представлен в Феодосийском музее несколькими этюдами с натуры, не дающими никакого понятия о его творческих пейзажах – галлюцинациях. Во всем Крыму не найти ни одного мазка кисти Куинджи. Чтобы понять киммерийское искусство, его надо разыскивать в галлереях Москвы и Ленинграда.
То же касается и археологических древностей. На местах, в музеях Херсонеса, Керчи, Феодосии, Симферополя он увидит непонятные для непосвященного обломки мрамора, надписи и монеты; все же произведения, непосредственно говорящие уму и сердцу, давно находятся в Эрмитаже, в отделе древностей Босфора Киммерийского и Херсонеса. Империя беспощадно увозила сокровища Крыма.
Но что же тогда является памятниками Крыма?
– Развалины и пейзаж.
Каждая культура, каждый народ несет с собой свой собственный исторический пейзаж.
Мне довелось однажды пробродить несколько дней по одной из «Сиерр» Старой Кастилии, в таком глухом горном углу, куда никогда не проникали мориски, и где сохранился поэтому чистый кастильский, т.е. визиготский тип. И каково же было мое изумление, когда я увидел все элементы Крымской Яйлы на этой «Сиерро ди Панкорбо», отделяющей Старо-Кастильское плоскогорье от долины Эбро, а в чертах ее населяющей расы и даже в некоторых подробностях костюма узнал крымских татар области горной Готии.
Ни в одной стране Европы не встретить такого количества пейзажей, разнообразных по духу и по стилю и так тесно сосредоточеных на малом пространстве земли, как в Крыму. Даже в Греции не найдешь такой сжатости. Это вытекает из расовой и культурной насыщенности Крыма. Курганы и сопки унылых берегов Босфора Киммерийского; соленые озера, выветренные коридоры и каменные корабли горы Опук; усыпанные точно спелой пшеницей, оранжевые отмели широких дуг Феодосийского залива; Феодосия с черным кремлем генуэзских укреплений, Коктебель с венецианским городищем и готическим нагромождением Кара-Дага; Меганом с благородно сухими, чисто греческими очертаниями; Судак с его романтической крепостью; Новый Свет со своими разлитыми можжевель-никами – извилистый и глубокий, как внутренность раковины, – вот одно только побережье Киммерии. А дальше линия берега, развиваясь и меняясь с каждым новым мысом и заливом, то со сторожевыми башнями, выдвинутыми в самое море, то с селениями, отступившими в глубину страны, то розово-серая и пустынная, то обремененная каскадами зелени, – идет вдоль берегов Готии до низких обрывистых террас, на которых громоздятся развалины Херсонеса. Литания пейзажей Крыма нескончаема. Вдоль берега они нанизываются как строфы лирической поэмы, по северным склонам они спускаются по руслам горных речек, бегущих у подножья пещерных городов и фантастических известняков Бахчисарая. Предгорья и степная часть Крыма не менее насыщены, чем горная область… Но я не могу и назвать всего Крыма.
Пусть археологи буква за буквой расшифровывают старые камни, занесенные прахом веков, и постепенно восстанавливают сложную и яркую мозаику истории: их работа еще долго не даст тех обобщений, которые станут доступны профанам. В нынешнем – русском – Крыму не осталось от прежних культур ничего, кроме пейзажа, но в нем можно прочесть все его прошлое. Это великолепная книга с рисунками гениального мастера. Южный Берег – это плохонькие политипажи русской работы: их лучше не глядеть, чтобы не нарушить цельности впечатления. Для тех же, кому нравятся именно они – подлинный Крым недоступен.
За все время своей истории Крым, вероятно, не переживал ни разу такого запустения, как во времена Екатерининского завоевания, и это вина не только русской расы и тяжелой имперской политики, но и его отрезанности от свободных морских путей, от животворящего дыхания Средиземного моря. Вот уже второе столетие, как он задыхается, как рыба, вытащенная на берег. Только тогда, когда по старым караванным путям пройдет железная колея дороги сорок пятой параллели, он сможет сменить жабры на легкие и вздохнуть полной грудью.
Молитва о городе
(Феодосия весною 1918 года при большевиках)
Феодосия при большевиках не напоминала ни один другой русский город.
Она была единственным беззащитным и открытым портом на Черном море. Туда спасались со всех его побережий. Каждый день в ее порт врывались транспорты: заржавленные, помятые, заплатанные. По два, по три, по четыре в день. Однажды их пришло 34. Это было в день взятия Одессы.
Каждый из них требовал места, грозил расстрелять остальных, расталкивал их, швартовался у мола, спускал сходни, и по сходням, со знаменами, с пулеметами, с плакатами, на которых было написано, кто они, спускалось его народонаселение и шло к совету «захватывать власть».
Тут были трапезундские солдаты, армянские ударники, румынские большевики, сербский легион, турецкие пленные, просто беженцы и анархисты всех оттенков: анархисты-коммунисты, анархисты-террористы, анархисты-индивидуалисты, анархисты-практики…
В течение месяца большевики были крайне правой партией порядка. Местные «буржуи» молили Бога: «Дай, Бог, только, чтобы наши большевики продержались». Благодаря борьбе с более левыми партиями, большевикам некогда было заняться собственными делами – т.е. истреблением буржуев.
Иногда наведывался миноносец из Севастополя – «Пронзительный» или «Фидониси» – и спрашивал: «Что, ваши буржуи до сих пор живы? Вот мы сами с ними управимся». На что председатель совета Барсов – портовый рабочий, зверь зверем, – отвечал с неожиданной государственной мудростью:
«Здесь буржуи мои, и никому другому их резать не позволю».
Благодаря всему этому Феодосия избегла резни и расстрелов, бывших в Севастополе, в Симферополе, в Ялте.
Каждая волна приносила с собой что-нибудь новое.
Социалистический рай начался с продажи рабынь на местном базаре – на том самом месте, где при генуэзцах и турках продавали русских рабов.
Трапезундские солдаты привезли с собою орехи и турчанок. Орехи – 40 р. пуд. Турчанки – 20 р. штука.
Потом прибыло турецкое посольство на двух миноносцах с помирающими от голода тяжелоранеными. Совет устроил обед – но не голодающим, а турецкому посольству. Председатель совета сидел в каскетке. Турки были корректны, в мундирах и орденах. Был произнесен ряд речей.
– …Передайте вашей турецкой молодежи и всему турецкому пролетариату, что у нас социалистическая республика… Да здравствует Третий интернационал.
Таких речей было произнесено 6–7. После каждой турецкое посольство вставало и отвечало одной и той же речью:
– «Мы видим, слышим, воспринимаем. И с отменным удовольствием передадим обо всем, что мы видели и слышали, его Императорскому Величеству – Султану».
Когда настала неделя анархистов и через каждые 20 минут где-нибудь в городе лопалась бомба – очень громкая и безопасная, на стенах Феодосии можно было видеть единственную в своем роде прокламацию:
«Товарищи! Анархия в опасности! Защищайте Анархию!»
Но анархия была на следующий день раздавлена, сотня анархистов-практиков была вывезена под Джанкой и там расстреляна, а на месте прокламации было наклеено мирное объявление:
«Революционные танц-классы для пролетариата, со спиртными напитками».
После только раз появился в Феодосии отряд анархистов: они построились на площади по росту, они были вооружены до зубов и обвешаны ручными фанатами по поясу. Вид у них был грозный, и они улыбались во весь рот. Над ними развевалось черное знамя во всю площадь с надписью «Анархисты-террористы».
По какому-то наитию я подошел к правофланговому и спросил: «Sind Sie Deutsche?» – «О, ja, ja – wir sind die Freunde»4545
«Вы немец?» – «О, да, да – мы друзья» (нем.).
[Закрыть]. А затем шепотом пояснил: «Мы немецкие пленные. Сейчас анархистам очень хорошо платят».
Через неделю Феодосия была занята немецкими войсками.
Таковы иронические улыбки этого жуткого времени. Вот патетическая сторона его:
I
И скуден, и неукрашен
Мой древний град,
В венце генуэзских башен,
В тени аркад,
Среди иссякших фонтанов,
Хранящих герб
То дожей, то крымских ханов:
Звезду и серп;
Под сенью тощих акаций
И тополей,
Средь пыльных галлюцинаций
Седых камней,
В стенах церквей и мечетей
Давно храня
Глухой перегар столетий
И вкус огня;
А в складках холмов охряных -
Великий сон:
Могильники безымянных
Степных племен.
А дальше – зыбь горизонта
И пенный вал
Негостеприимного Понта
У желтых скал.
II
Войны, мятежей, свободы
Дул ураган.
В сраженьях гибли народы
Далеких стран.
Шатался и пал великий
Имперский столп;
Росли, приближаясь, клики
Взмятенных толп.
Суда бороздили воды,
И борт о борт
Заржавленные пароходы
Врывались в порт.
На берег сбегали люди,
Был слышен треск
Винтовок и гул орудий,
И крик, и плеск.
Выламывали ворота,
Вели сквозь строй,
Расстреливали кого-то
Перед зарей.
III
Блуждая по перекресткам,
Я жил и гас
В безумьи и в блеске жестком
Враждебных глаз;
Их горечь, их злость, их муку,
Их гнев, их страсть,
И каждый курок и руку
Хотел заклясть.
Мой город, залитый кровью
Внезапных битв,
Покрыть своею любовью.
Кольцом молитв.
Собрать тоску и огонь их
И вознести
На распростертых ладонях:
«Пойми… Прости!»
К. Ф. Богаевский – художник Киммерии
Современность мешает человеку видеть сны. Но стоит ему остаться наедине с собой, и его дневная жизнь пополняется жизнью сна: разноцветная бахрома сновидений волочится за каждым его душевным жестом.
Земля, как и человек, способна видеть сны. Не растревоженная суетой современности, она неторопливо грезит о минувшем, о несбывшемся и о возможном, и сновидения ее достигают зрительной реальности миража.
Безводные степи грезят разливами рек, затопленными лесами и зеркальными равнинами вод. Сыпучие пески грезят пальмами, оазисами и фонтанами. Пустыни, покрывающие саваном могильники древних культур, грезят призрачными городами, что бродят в галлюцинирующем сне предполудней.
Но еще большей выявленности достигают сны земли, если они преломляются в душе художника.
Неточно выражаются, когда говорят, что художник отражает и преображает пейзаж: не он изображает землю, а земля себя сознает в нем – его творчеством.
Художник – это фокус сознания вещей и явлений, отраженных в нем.
Так океан с его гулом, извилинами волны, с отливами солнца в морских туманах сосредоточивается в единстве раковины.
Так закаты Римской Кампаньи осознают себя в Клоде Лоррене, а туманы английских побережий и шотландских рек находят свое “я” в Тернере.
Так и Киммерия – страна, опустошенная и печальная, каждый камень которой насыщен огромным безымянным прошлым, грезит свои Фата-моргана в творчестве Богаевского.
“Некрасивая женщина может быть любима только страстно”. Эта максима Деларошфуко применима и к земле. Плох тот художник, который станет по доброй воле писать портрет патентованной красавицы, и не много стоит тот пейзажист, который облюбует красоты какой-нибудь прославленной Ривьеры или южного берега.
Красотой в просторечии именуется нечто напоминающее один из общепризнанных канонов: Венеру ли Медицейскую, Лину ли Кавальери – безразлично. Та же красота, которая захватывает художника, есть красота живая, в этот момент им творимая из некрасоты, из безобразия. “Безобразие” – то, что еще не обладает образом. Раз это явление нашло подлинный лик в творчестве художника – оно становится из безобразия новой красотой.
Поэтому те страны, которые обладают пейзажем слишком “живописным” (т. е. давно запечатленным в живописных канонах), не способны создать ни своей школы живописи, ни своего художника. Напротив, местности скудной природы, как Аттика, опустошенные – как Римская Кампанья, туманные – как берега Англии, плоские – как Голландия, – запечатлевают в сердцах своих любовников миражи бессмертной красоты.
К таким некрасивым странам, которые могут быть любимы только страстно, принадлежит восточная часть Крыма и Сурожа до Боспорского царства – Киммерия.
Чтобы понять творчество Богаевского, надо почувствовать Киммерию, надо узнать, кто такой Богаевский.
Киммерия… Кермен… Кремль… Крым. Ряд однозначных имен, возникших из древнееврейского корня KMR, имеющего значение неожиданного мрака, затмения, замкнутого места, крепости, угрозы – незапамятного, баснословного.
“Темная область Киммерии” – обычная гомеровская тавтология – перевод еврейского (т. е. финикийского) имени греческим эпитетом. Киммерийцы и тавры – древнейшие племена, населявшие Крым, оставили свои имена восточной и западной его части: Киммерия и Таврида.
О киммерийцах говорит Геродот, а современные археологи относят на их счет все то, что не умещается в комплексах последующих культур. Первый луч истории падает на эти страны в V веке до Р. X. вместе с греческой колонизацией.
Имена Феодосии и Пантикапеи звучат в речах Демосфена. Но скоро поток варварских народов заливает эти города. Какие-то смутные силуэты здесь еще можно разглядеть во времена Митридата Понтийского, но день истории наступает для них лишь в XIII, XIV веках, когда после взятия Константинополя латинянами сюда проникают венецианцы и генуэзцы.
Тогда генуэзская Каффа вырастает до значения крайнего форпоста, выдвинутого Европой на востоке, и турецкая Кеффе еще не теряет своего торгового и культурного значения, и только русский разгром Екатерининских времен снова превращает Киммерию и ее города в глухое провинциальное захолустье.
Таков послужной список Киммерии. Но за этими официальными датами раскрываются перспективы еще более глубокой, незапамятной истории. Она бродит здесь тенями аргонавтов и Одиссея, она в этих стертых камнях, служивших кладкой в фундаментах многих сменявшихся культур, она в этих размытых дождями холмах, она в разрытых могильниках безымянных племен и народов, она в растоптанных складках утомленной земли, она в этих заливах, где никогда не переводилась торговая суетня и неистребимо из века в век уже третье тысячелетие цветет жгучая человеческая плесень.
Никакой показной живописности, ничего ласкающего глаз. Леса вырублены, сады погибли, фонтаны иссякли, водопроводы перерыты, камни церквей и крепостей пошли на стены обывательских домов. В стертых очертаниях холмов огромная историческая усталость. Но лицо этой земли изваяно чертами глубокими и едкими, как древняя трагическая маска. Этой земле есть что вспомнить, и уста ее сжаты вековым молчанием.
Вглядываясь в ее лицо, этой “страны, измученной страстностью судьбы”, вспоминаешь слова поэта: “В сумерках проходят женщины молодые и старые. Прекрасны молодые, но старые еще прекраснее” (Уолт Уитмен).
В созерцании этого лика, в магической атмосфере могильников, безымянных камней и древних пристаней родился и осознал себя Богаевский.
Сейчас ему за пятьдесят лет. Маленького роста, пропорционально сложенный, стройный, мускулистый и ловкий, он одет тщательно, с изысканностью. Лоб обнаженный. Волосы – соль и перец. Любит движение, ручную работу, и всякое ремесло спорится у него под руками. Молчалив. Замкнут. В мастерской безукоризненная чистота и порядок. Ни в обстановке, ни во внешности никаких внешних признаков художника. Только глаза, усталые и грустные, говорят о бесконечных ночах, которые он проводит без сна, лежа на спине с открытыми глазами, и перед его мысленным оком без конца и без начала развертываются панорамы Киммерии. Не в переносном смысле, а в буквальном – древняя земля грезит в нем свои сновидения и целыми месяцами в требовательной своей неотступности не позволяет ему замкнуть глаз.
Константин Федорович Богаевский родился в Феодосии под сенью старых башен генуэзского кремля, поныне господствующих над Карантином. Он рос и воспитывался в полуитальянской, полунемецкой семье Дуранте – генуэзских негоциантов, не утратившей связи с метрополией.
Феодосия конца прошлого века по своему облику и укладу жизни была больше захолустным портом Южной Италии, чем русской провинцией. Бездорожные степи отделяли ее от России, а море связывало со Средиземным.
Блаженное затишье крошечного городка, приютившегося на мусорных кучах пышного исторического прошлого, не было лишено позолоты художественного творчества: слава Айвазовского переполняла Феодосию и была атмосферой, которою Богаевский дышал с детства.
Фейерверк ослепительной кисти Айвазовского, вся красноречивая и цветистая романтика моря, неба и облаков кажутся нашему глазу, прошедшему сквозь импрессионизм, потертой и выцветшей мишурой, но не такими были они пятьдесят лет назад, и для мальчика, не видавшего иных произведений искусства, они были окружены ореолом великого творчества.
Но самое раннее и самое сильное из впечатлений искусства пришло к Богаевскому не от Айвазовского. На соседней улице был пожар. Детей разбудили, одели и перенесли к соседям. Там в комнате висела итальянская олеография, изображавшая извержение Везувия. От всего этого эпизода в памяти Богаевского сохранилось не впечатление ночной тревоги, не зрелище пожара, а впечатление этой олеографии, которая потрясла его душу и заранее определила его грядущие пути в области земных катаклизмов.
Художественное влияние Айвазовского на местных художников было тлетворно: его слава и авторитет были вне всяких пропорций с окружающим, а сам он давно уже оборвал свои живые искания, из года в год копируя самого себя. Ничему иному он не мог научить случайных учеников. Писать в Феодосии что-нибудь иное, кроме пенной волны и гибнущего корабля, было немыслимо. Положение было безвыходное.
Грек-чабаненок Куинджи, привезенный к Айвазовскому в Шах-Мамай из глухих степей Приазовья, бежал от него через несколько недель в Петербург. Это был единственный разумный выход. Куинджи так же, как Айвазовский, так же, как Богаевский, был уроженцем Киммерии и унес отсюда свою романтику степи, высокого неба и облаков. К нему-то впоследствии судьба привела Богаевского на драматическом распутье его жизни.
Богаевский, скопировав достаточное количество марин Айвазовского и окончив феодосийскую гимназию, уехал в академию. Перед отъездом Айвазовский дал ему несколько отеческих советов, не столько художественного, сколько житейского характера.
Академия с ее натурным классом никак не соответствовала тем смутным чаяниям, что бродили в душе Богаевского с той самой ночи, когда он увидал изображение огнедышащей горы. Натурщиков он писал скверно, но в тот самый критический момент, когда ему ввиду полной “бездарности” было предложено “взять бумаги” и он собирался махнуть рукой на академию и живопись, поступить в университет, Куинджи, увидав его летние этюды и не считаясь с постановлениями академического начальства, зачислил его в свой класс, тогда формировавшийся.
Это было для Богаевского воскрешением. Он оказался соучеником Рериха, Рылова, Пурвита, Рущица, Борисова и других крупных пейзажистов, проникнутых большим творческим напряжением и подъемом.
Куинджи мало учил рисовать. Зато он учил видеть. А кроме того, он строго запрещал писать картины по этюдам. И этих двух заповедей, надлежаще усвоенных, было вполне достаточно, чтобы стать художником.
Летом он увозил учеников в Крым и писал с ними вместе с натуры, а однажды повез всю свою группу на собственный счет за границу – в Мюнхен и в Париж.
Мюнхенская манера – густая, черная и красочная – наложила свой грузный отпечаток на ранние полотна Богаевского. В этот первый период своего творчества, длящийся приблизительно до 1905 года, он еще связан видимою природой. Он позволяет себе только углублять и подчеркивать в ней черты безвыходности и трагичности.
Он видит землю тяжелую, обнаженную, с мускулами, сведенными судорогой. По ее различным сгибам чернеют язвы разрытых фундаментов. Валуны среди равнин, циклопические стены по краям плоскогорий, глубящееся темное небо, простертые руки деревьев, дома с дверьми, разверстыми до крика, кометы, переполняющие небеса копьями лучей, косматые взрывы апокалипсических солнц – все это написано густо и тяжело – сажей и охрами.
Этот период обрывается паузой, вызванной японской войной.
Лишенный возможности работать с натуры в скучном гарнизоне Керченской крепости, Богаевский стал зарисовывать цветными карандашами и акварелью видения своих бессонниц. Эта серия альбомов, вынесенная из подневольного заключения, стала проекцией всего будущего творчества Богаевского.
Второй период его творчества характеризуется светлыми и звонкими тонами, молитвенной тишиной и утренней радостью. Несколько композиций того времени, названных самим художником “гобеленами”, привлекают к нему внимание большой публики, которая в этом словечке находит тот желанный мост, без которого популярность художника невозможна.
Этот период длится до 1909 года – до поездки в Италию, где путешествовал он не столько по реальной земле, сколько по пейзажным фонам старых мастеров. И здесь проводником его явился уже не Клод Лоррен – руководитель предыдущего периода, а суровый Мантенья, который потом уступает место Пуссену.
Лишь в третьем периоде Богаевский достигает зрелости и всей полноты колорита. Его краски уже не звенят, а поют, а композиция говорит о равновесии в напряженности.
Чисто внешние условия, созданные германской войной и революцией, вновь перебили творчество Богаевского как раз в период наибольшей его плодоносности. Почти целое десятилетие вынуто из его жизни. Но, к счастью, Богаевский принадлежит к тем натурам, которые растут от препятствий, поставленных на их пути, хотя плодотворность их работы и зависит всецело от уединения, молчания и душевного равновесия.
Искусство знает два рода талантов: одни – одаренные от природы красноречием и абсолютным слухом, врожденной техникой рафаэлевского типа, другие, которым надо преодолеть сначала свое косноязычие, глухоту, красочную невнятность. В произведениях последних, которых, пожалуй, какой-нибудь критик не без скрытой от него самого справедливой истины обзовет “преодоленной бездарностью”, всегда чувствуется огромный волевой заряд, невольно подчиняющий себе. К ним принадлежат и Демосфены, и Бетховены, и Сезанны. Богаевский, конечно, относится к этой категории. Его жизнь, связанная всеми корнями и жизненными нервами с городом, в котором он родился и от которого никогда не отрывался надолго, является истинным художественным подвижничеством, простым, строгим и объединенным, как житие древнего мастера. “Каждое утро подхожу к мольберту, как к эшафоту”, – признавался он однажды.
Он действительно является созданием своей древней и скорбной страны, а картины его относятся к земле, их вдохновлявшей, совершенно так же, как призрачные разливы рек на горизонте к безводным степям, а пальмы оазисов на мутящихся океанах предполудней к сыпучим пескам пустыни.
<1 ноября 1926>
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?