Текст книги "Из тьмы и сени смертной"
Автор книги: Константин Калашников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Константин Калашников
Из тьмы и сени смертной
Константин Калашников– член Союза писателей-переводчиков при Союзе писателей России, Международного общества им. А.П. Чехова, кавалер медали им. А.П. Чехова, родился в Петрозаводске в конце войны, среди его предков – старшины казачьего войска, петербургские врачи, представители сельской интеллигенции, мать – профессор МГУ, отец – крупный политработник. Номинант литературного конкурса «Книга Года» 2012.
Это произведение необычно по форме и не похоже ни на что по стилистике. Трудно даже определить его жанр. Проза тут сходится с поэзией и порождает что-то совсем новое.
Больше всего это произведение напоминает молитву. Или, скорее, медитацию. Ведь молитва обращается к Богу, а это произведение – к нам, к земным людям, ко всем и к каждому персонально. Автор наблюдает мир людей и размышляет о нем, о его глубинных законах.
При этом у читателя создается впечатление, что физическая ипостась автора пребывает на Земле, на твердой почве, а его творческая составляющая отделяется и взмывает в небо.
Но полет этот не самоценен – душа творца взмывает в горние просторы, чтобы лучше рассмотреть наш дольний мир. Ее взгляд обращен вниз. Но взгляд этот пристальный и всеохватный. Такой, какой необходим для философского осмысления того, что происходит с нашим обществом сейчас и что происходило полвека назад.
Да, жанр этого произведения – странствие души поэта.
Андрей Щербак-Жуков,
Председатель Комиссии по фантастике и сказочной литературе МГО
СП России, обозреватель «Независимой газеты»
Книга Константина Калашникова – в первую очередь опыт, опыт над пространством смыслов. Способы познания предстают в этом тексте куда более широкими, нежели предполагает обыденный взгляд. Автор может сколь угодно оперировать антиномиями по отношению к визионерству, но, в сущности, книга его посвящена формам про-зрения, подлинного видения. Тотальная рефлексия, узнавание бытия в его неуловимых деталях, в ускользающих подробностях, – своего рода теоретическая модель, методология проникновения в не виданные никем (ибо никто не обращает внимания) подробности. И здесь самое важное – никак не повествование, не нарратив, но то, что находится между событиями, что создает особенный эффект неузнавания знакомого, щемящий, подлинный во всей своей остраненности, изъятости из механических норм воспроизведения тех или иных гештальтов. Мир, изображенный Калашниковым, – мир складок, пауз, мир промежутков. Композиционная синтетичность в этом смысле играет исключительно на замысел автора.
Данила Давыдов,
российский поэт, прозаик, литературный критик,
литературовед, редактор
Странствия одной души
Предисловие
О благодатной силе ностальгии,
или Дверь, приоткрытая в небеса
В любимом фильме автора «Небо над Берлином» Вима Вендерса старый писатель, чей текст поэтически скрепляет это киноразмышление о людях и ангелах, то и дело возвращается к одной фразе, звучащей проникновенным рефреном: «Когда ребенок был ребенком…» Не только рефреном, но и камертоном, эти слова напоминают нам о мире истины; сближают людей и ангелов, тихо поворачивают их лицом друг к другу. Человек на ощупь, но безошибочно в поисках любви или хотя бы дружеского участия движется навстречу ангелу, ангел желает стать человеком, испытать его судьбу. В идеале, наверное, потаенные глубины личного, на миг освещенные небесным лучом, где зарождается предчувствие всякого слова и образа, и должно быть местом встречи «я» автора с «ты» читателя. И что может быть лучшим полем для такой встречи, чем безбрежное пространство детства и юности, поэтические и музыкальные порывы или даже идеи переустройства земного бытия, земных ландшафтов, того же градостроительства? Что может быть лучше и выше, чем очеловеченный космос, пребывающий в редком единстве и гармонии с живыми существами и сам ставший одной огромной душой?
Мы слишком сильно, фатально преданы всему земному, да и в нем часто стремимся отнюдь не к лучшему, не видим отблесков божественного на том немногом, что открывается взору в этой жизни. Стоит ли обольщаться земным, если жизнь скоротечна, а гордыня, любое высокомерие, почти все желания – смешны перед лицом Высшего Существа? И столько уже об этом сказано, начиная с Марка Аврелия! Реалии, события, герои, идеи, страсти – не стоит ли посмотреть на них умиротворенно, как на объекты созерцания Вечной Души? (Автор невольно наделил последнюю теми качествами, которые знакомы ему более прочих. Он не уверен, что следует считать это литературным приемом, по большей части он верит, что все так и было.) Душа вселяется в тело, которое рождается, живет, умирает, и тогда душа возвращается в свою вечную обитель, обогащенная опытом земного бытия. В своих странствиях она была свидетельницей разговоров, порой участвовала в них; она предавалась страстям, была не чужда и жизни идей, и жизни людей, не обольщаясь насчет ни первых, ни последних.
Истина рождается в тишине, там же она живет. Вянет и умирает, если мы слишком часто проходим мимо нее, не следуем ей. Никто не достиг ее, и лишь немногие приблизились – таков, например, поэт-философ Гастон Башляр, один из тех, кто «смок до нитки от наитий». Она тиха и неприметна, но и всесильна, ибо правит миром.
Картины, подсмотренные душою-странницей, как и картины, подсмотренные ангелами Вендерса, не требуют развития по правилам романной интриги. Но они связываются лирическим нервом в одну цепь, придавая цельность и форму всему. Ружья, висящие на стенах, так никогда и не выстрелят. Они обратятся в прах по прошествии миллионов лет, как и все в этом мире.
В этом смысле эта книга относится, так сказать, к жанру, обратному «визионерскому». Не видения из райской жизни или загробного мира предстают взору человека, а зрелище мира земного предстает перед взором души, еще не вполне очнувшейся от светлого сна. И пусть материальная оболочка диктует свои законы и желания этой душе – она ведь не очень сильно на них настаивает.
Но повернем мысль несколько иначе. Согласитесь, что, оставаясь на почве классического романного сознания, неколебимого, как кресло гоголевского Собакевича, мы говорим в определенном смысле «да» этому миру, формам действительности, породившей это сознание. И не важно, что речь идет о 50 – 70-х годах прошлого (!) века, ведь взгляд брошен из дня сегодняшнего. И пусть герои ищут свое «да», сказанное в реальности не до конца и не слишком громко. Форма же повествования, композиция – это уже владения автора, он вправе хотя бы этим сказать свое тихое, но твердое «нет». Но и добрая половина модерна и постмодерна тоже говорит «нет»! Однако в их « нет» отсутствует даже намек на возможность какого-либо «да». Начиная с Джойса и Кафки, все проявляют чудеса изобретательности, говоря на тысячу ладов свои «нет». Художественное нащупывание основ будущего мира, которому действительно хотелось бы сказать решительное «да», – благородная, но непосильная для одиночки задача. Но вне этой задачи все вообще теряет смысл. Живописать абсурд, распад, смерть, умирание во всех видах, бесчисленные тупики сознания – неужели ради этого стоит ломать копья? «Жизнь такова, какой мы ее изображаем», но стоит ли соглашаться с этими наивно-хитроумными декларациями, за которыми так удобно спрятаться? Не будет ли правильней сказать, что действительность еще и потому такова, что ее такой изображают?
Но решение сей задачи невозможно без тщательного выбора «всего лучшего» из «того, что было». А «лучшего» было так много! Те, кто дискредитирует либо замалчивает прошлое, делает невозможным и любое приемлемое будущее. А годы, о которых идет речь, – эпоха, по смыслу куда более близкая Гердеру, Гете, Вернадскому, гуманизму вообще, чем современность. Стоит хоть на миг сбросить сомнительное очарование турецких шопов и пляжей или – для более продвинутого контингента – очарование современным гламуром, чтобы перенестись в иные времена, когда столь многое казалось (и было) возможно, когда человечество и наша тогда действительно великая держава касались рукою звезд и мир был устремлен в будущее. Сегодня это время, его люди, надежды, свершения, мечтания унижены, растоптаны – здесь не место останавливаться на понятных каждому причинах. Произошло это на всех уровнях, в частности на бытовом, эмоциональном. Автор считает, что одна из немногих приемлемых и возможных позиций сегодня – «содержательная ностальгия» по тем временам. Она позволяет встать на твердую почву, возможно и с целью разбега-прыжка в будущее. Поиски формы прозы, отчасти интуитивные, формы, адекватной всей ситуации в целом, и привели автора к написанию этой книги, которую, конечно, нельзя считать романом.
За всеми разговорами в духе «роман – не роман», как правило, стоят вовсе не поиски новых форм, готовность откликнуться на них, а просвечивает мысль о некоем «правильном» жанре, о чем-то «должном», «каноническом». Но под это понятие наше читательское сознание подводит нечто привычное для него, удобное и понятное. Мы все, так сказать, заряжены на романные ожидания, настроены на них всем существом, хотя избегаем себе в этом признаться. Ведь если не роман, то – что?
На этот вопрос можно ответить одним, тоже вопросом. Случалось ли вам ехать в поезде ранней солнечной осенью, когда за окном мелькают поляны, перелески, золотые и багряные рощицы, деревеньки, а порой и жанровые сценки? Пейзажи, один пронзительней другого, которых мы, скорее всего, так никогда больше и не увидим? Разве не оставляет все это глубокий след в душе? И разве мимолетность не делает увиденное еще более дорогим и ценным? Ведь чем неповторимее, тем глубже след! «Звените же, свирели тишины/, Чем вы неслышней, тем душе слышнее!..»
Пройдет время, и все материальное потускнеет в нашей памяти, потеряет смысл и ценность. Останется лишь самое неуничтожимое – бесплотная, но готовая принять новые формы, сияющая, вознесенная из тьмы и сени смертной к солнцу, свету, звездам, вечно юная душа. Исполненная мудрости бытия и все-таки открытая новым впечатлениям, которых она вечно жаждет, как и любви, по тому же Божественному закону. Тем же, кто остается на земле, нужно помнить о том, что дверь в небеса пусть и не распахнута настежь, но все-таки всегда приоткрыта.
Пролог
Душа томится, и печаль
Еще до жизни овладела
Всем сумраком ее непроявленным —
Противится, казалось, воплощенью.
В забвении часы свои влачила
Ты без надежды, свет дневной
Тебе не мил – среди теней
Без счета дни твои мерцали.
Теперь – не медли! Час – настал,
Твой выпал жребий!
Уж близятся родные голоса
Полей и предков, берез, погостов,
Проселочных дорог разбитых,
Осенних вечеров…
Когда земля, уставшая от взрывов,
Зальется тишиной и ветер предвечерний
На миг утихнет, ты на невидимых крылах
Скользни из поднебесья, Божьим дуновеньем
В земной юдоли след свой прочерти.
О, гул глухой далекой канонады!
– Вернись же, сладостный тот миг!
О, ветреный тот вечер!
– Утихни, ветер, вновь, как и тогда!
О, тайна тайн, мучительнейший крик,
Начало всех дорог, граница несуществованья!
Зеленой лампы свет, и первый плач,
И слабый плеск волны, и дом у озера.
Начало жизни…
Глубокая ночь в центре Москвы. Тихо играет маленький приемник. Одиноко и тоскливо в огромном городе душной ночью. Бегут, захлебываясь от восторга и плача, перебивая друг друга в быстрой речи, спешат сказать что-то друг другу скрипка, альт, виолончель. Уже давно погасли одно за другим большие окна в доме напротив.
А комната, которая до боли знакома самой себе, тоже не спит и вспоминает былые дни, когда тоже было лето, стояла такая же жара и молодые бабушка и дедушка сидели за круглым столом с вышитой скатертью, а с ними еще несколько мужчин и женщин – таких же молодых. Мужчины были в белых рубашках и сетках, а женщины в ситцевых платьях, и висящий на стене огромный красный ковер, сегодня пыльный и изъеденный молью, горел под ярким солнцем, а из того же маленького, тогда только что купленного репродуктора звучала бодрая, простая музыка, и все вокруг было так же солнечно, бодро и просто.
Если кто-то из сидящих за столом захотел бы спуститься по широкой лестнице с чугунной решеткой и старинными перилами, толкнуть застекленную наполовину дверь – неназойливое напоминание о пристрастиях рубежа веков к растительным орнаментам – и оказаться в узком ущелье двора, то взору предстал бы худощавый бритый точильщик-татарин, со своим педальным инструментом, напоминающим швейный зингер. Приглядевшись, он увидел бы, как летят бледные искры из-под ножа, ласкающего шероховатый диск. А справа, в проеме длинной овальной арки, мелькнул бы кусочек Садового кольца, с нечастыми тогда машинами, с чудом уцелевшим зеленым островком посередине – остатком обширных некогда садов, давших имя кольцу.
Когда, много лет спустя, он возвращался в этот двор, тайком брался за ручку двери, поднимался по знакомым стертым ступеням к другой – высокой, старинной двери, с древним поворотным звонком, ведущей в квартиру, где теперь жили незнакомые ему люди, а потом нехотя спускался, и тугая дверь тихо всхлипывала и закрывалась со знакомым, тысячу раз слышанным стуком, которому вторило тихое дребезжанье стекол, сердце сладко сжималось: казалось, что этот приход – последний и захлопнулась дверь не в подъезде, а за самой жизнью, которая почему-то ушла, в которой прошло все самое дорогое, а если и осталось что в ней – так это вспоминать, до боли, до плача, до черных мешков под глазами.
1
Есть лишь одно: неожиданно яркий свет из незнакомого до того окна, властно привлекший взор полуторагодовалого ребенка, в третий раз в жизни пытающегося пройти несколько шагов. Вот наконец это удалось ему, он сам вышел в другую комнату, он стоит пошатываясь, счастливый. Он превозмог страх, перед ним открылись дали – пока что другой комнаты, но ведь за ней, он знал это твердо, лестница, двор, улица, а далее, если миновать еще несколько таких же улиц, – бесконечные просторы, бескрайние поля. И дороги, дороги, бегущие среди полей, и все это теперь доступно ему. Он был уверен, что все, все теперь будет хорошо и долго-долго счастливо. Чувство это было невероятно серьезно и чисто, ибо для этого чувства и таких же дел и была задумана Богом душа человеческая, и душа эта не успела устать, истончиться, истереться о жизнь, она лишь в меру отделилась от мира ради того, чтобы осознать себя, и являла пока чудесное, задуманное Всевышним единство с миром.
Этот кусок дубового паркета в московской коммуналке, который надо было преодолеть, потом часто вставал перед глазами. Первая серьезная победа, начало пути! И – воистину огромно было поле жизни, в котором стоял освещенный солнцем ребенок!
Да и возможно ли было тогда охватить воображением всю страну будущего – разве может путник, еще не переваливший первого холма, вообразить себе целую горную страну, со всеми хребтами, вершинами, долинами, тысячами рек, озер, селений и городов? Со всеми утрами, вечерами, со следами в памяти, хранящей голоса родных, прикосновения их рук, с ворохом солнечных пятен посреди листвы, с луговыми туманами и ароматами летних полей после теплого ливня, когда, впервые в этой жизни, бегаешь босиком по траве и отплясываешь дикий танец в теплой глине на дороге, с вечерними запахами резеды и левкоев, с ночными – июньских пионов, на которые падает полоска из освещенного приоткрытого окна веранды, с вечерними звуками с танцплощадки, со всеми дорогими памяти мгновеньями, молчаливо-пронзительно кричащими о бесконечной надежде, о бесконечной любви ко всем?
Ребенок своим быстрым, наивно-утонченным умом знает, что этот миг, радости или грусти, даже сильнейшей, – ничто по сравнению с вечностью, которой он обладает и в которой, по его вере – та же любовь, неисчерпаемые возможности встреч, дел, впечатлений. Он строит будущее по образу счастливого (дай-то Бог!) прошлого – и ведь правда, столь многое уже было. А там, за горизонтом, все будет только расширяться, там – нескончаемый полет, дайте вот только сделать первый шаг, вот он уже сделан, и еще, и еще…
Каждый день, несмотря на неизбежные огорчения, был как цветущий луг, и он шел по нему, поддерживаемый счастливым, оберегаемым другими прошлым, с верой в неисследимо прекрасное, непохожее на жизнь других людей будущее. Порой чувствовал себя, в фантазиях, первым и чуть ли не единственным человеком на еще юной земле, его владения простирались во все стороны, на неисчислимое множество часов, дней, годов, он был всюду, всегда и – в центре всего.
Разноцветная, драгоценная, сверкающая роспись северного сияния загорелась однажды как знамение над его головой – зубцы его, как молнии поражавшие полчища невидимых врагов, запомнились Илье – еще в Карелии, и стали пусть и мистической, но твердой опорой его уверенности в успехе предстоящего ему бытия.
К чуть более ранней эпохе относились: запахи овчинных полушубков, силуэты пахнущих табаком и холодом военных в портупеях, какие-то переезды в машинах, поездах, санях, выходы, после закутывания в одеяла, в сени, на крыльцо, усаживание в очередной возок или кабину, снежные равнины, леса, свет фар на еще недавно фронтовых дорогах – луч выхватывал из ночи то лисицу, то зайца, то, как особую редкость, серого хозяина лесов; после – согревание воды на всех мыслимых печках, купание в бесконечных тазах, корытцах, блаженные минуты закутывания в простыни, несение в постель, засыпание, уютность, защищенность среди тревоги и разрухи и любовь – море ее! Какое это было дивное, пробирающее до нутра блаженство, и страшно было подумать, что этого могло не быть. Но если это – есть, и есть, казалось, вопреки всему, значит, это не случайно, просто так, и устройство мира таково, что просто не может не быть его – Ильи! С этой счастливой мыслью – снова бросок в сон, безмятежный, сладостный. И снова, по пробуждении, дороги. Иногда – разбитые дома, развалины, брошенная техника – и резкая отметка младенческой памяти о необычности увиденного. Отсюда позже – странный трепет в душе от старых фильмов, где действие развивалось на фоне, хотя бы и бутафорских, развалин.
Итак, вперед, в Детство, к размеренному тиканью ходиков на кухне – с гирькой, цепочкой, жестяным маятником, стреляющими глазами кошки. К синему с золотым тиснением тому Фаррара «Жизнь Иисуса», вывезенного из садов г. Верного, который по складам читала тетя Лина, богобоязненная и опрятная няня Ильи, тихая, как церковная лампадка. К Данте – его «Ад» лежал частенько, в пару к Фаррару, на аккуратно расстеленной газете в ее комнатке, где любил сиживать Илья, разглядывая запечатленные на гравюрах Доре мытарства грешных душ. Изредка они рассматривали, осторожно перелистывая огромные страницы, драгоценное «Слово о полку Игореве» с рисунками палехских мастеров. Илья разглядывал всадников, мчащихся на грозно поднятые пики, подсчитывая шансы сторон, а тетя Лина разбирала, совсем уж медленно, загадочный старославянский текст. Муки дантовских грешников зримо предупреждали о грозящих опасностях земной жизни, хотя и нелегко было соотнести одно с другим: ужасы вечных мук явно не соответствовали провинностям известного ему списка. Наибольшую проблему являла собой история Франчески, где абсолютно невозможно было понять, в чем же, собственно, состояла ее вина – не в чтении же книги о рыцаре Ланчелотте! То, что провинность была как-то связана с Паоло, было несомненно, но дальше ниточка обрывалась.
Вообще же волновавшие в те годы Илью проблемы вовсе не отличались простотой, скорее напротив. Одной из них была загадка бесконечности, особенно часто всплывавшая при обозревании небесной тверди. Ибо кто лучше расскажет душе о бесконечном, о других мирах, как не сонмы звезд, населявших небосклон?
Множество раз рассматривал он из окна или с берега реки ночное звездное небо в восьмикратный, оставшийся с войны цейсовский бинокль. Количество звезд неизмеримо возрастало, да и ранее видимые становились крупнее, миры их обнаруживали, даже при небольшом увеличении, удивительное строение и занимательные подробности, которым он не мог найти ни объяснения, ни даже названия. Но и не было нужды в теориях, чтобы – просто – мечтать. Чаще звездное небо связывалось у него не с цейсовским биноклем, так чудно пахнущим настоящей кожей добротного футляра, а с узким следом от детских санок, когда он переворачивался, лежа на спине, и далекое звездное небо менялось местами с близким, искрящимся в свете фонарей снегом. Склон круто уходил вниз, в светлую черноту пространства над замерзшей рекой; совсем уж густой черной полосой был обозначен таинственный лес, из недр которого несколько раз в году взвивались вместе с легким дымком разноцветные снопы праздничных салютов, – казалось, так будет всегда, и через сто, и через тысячу лет. Три раза в году он прижимал лоб к черному стеклу – осенью оно было холодней, чем в мае, – вглядывался в распускающиеся и опадающие букеты.
Мир по обе стороны черного стекла был устроен прочно, основательно, правила его были точны и справедливы, как команды физрука в казавшемся огромным холодном гимнастическом зале. Жизнь внешняя, вне дома, казалась строга, значительна, она, можно сказать, холодно обнадеживала. Будни, праздники, державное ущелье Можайки пятидесятых годов – во всем была мощь почти вселенская, дающая опору, окрыляющая – но и карающая. Он помнил и учения сотен конников на Смоленской площади, и загадочную вереницу танков в неурочное время в июне пятьдесят третьего – теплый пасмурный июньский денек, и до чего же здорово было глазеть на эти колонны под сопровождение сотен урчащих моторов!
Да, так было: если строй – то парадный, если оружие – то сверкающее на солнце, грозное, карающее, если зори – то алые. Даже черный хлеб возле булочной с огромными стеклами, где он поджидал свою няню, любуясь капелью и голубым мартовским небом, был особый – какой-то сверхсвежий, с невозможно вкусной ароматной корочкой. Все вокруг тогда казалось сработанным на века, наподобие гранитных цоколей новых зданий вдоль Можайки.
Главное же чувство, разлитое, казалось, в пространстве, исподволь объединявшее всех, состояло в сознании устойчивости, разумности всего миро-жизненного устройства. Тысячи проявлений подтверждали роль ребенка в семье, роль семьи в стране, роль мира, где главной была его страна, во Вселенной. Ведь давно доказано и опытом подтверждено, что не может не быть лучшей в мире страна, основанная на самой совершенной во всей мировой истории идее, управляемая самым лучшим и гениальным человеком на Земле (рядом с которым было место только трем другим, чьи силуэты чуть дольше продержались на утренних шелковых знаменах). И разве можно тут спорить или сомневаться в этом?
Это была нежная любовь к заботливому, справедливому, строгому Отцу, и Он был – второй, общий для всех Отец (а для многих и первый, поскольку, по слову поэта, «немногие вернулись с поля»), связующий жизнь каждого с жизнью страны, как жизнь листьев связана с жизнью дерева и всего леса, с космосом, Защитник всезнающий, всемудрейший, много выше всех живущих, равный жизни звезд, небожитель, закаленный в горниле революций герой, спасший страну.
Поэтому и звезды в ночном небе над Москвой-рекой (говорилось: Москварекой), в жизни которых счастливо принимали участие и Кант, и Бетховен (кто же не помнит знаменитого: «Звездное небо над головой и моральный закон во мне», как и медленной части Патетической сонаты!) – они тоже, казалось, светили не без участия, а может, и благодаря Отцу – тут императив был как нельзя более уместен.
Но более других терзала Илюшу совсем, казалось, простая мысль: а что же там, за этими звездами, если пойти по прямой еще дальше, далеко и никуда не сворачивая? Задавался вопрос многим, но ответа настоящего не было ни от кого, во всех ответах чувствовался либо изъян, либо отговорка. Этими ответами звезды не удалялись, размышления эти поневоле приближали его к той высокой, грандиозной и жуткой жизни; вопрошающий, пусть и малой частицей, но приобщался к их сонму. Размышления эти, однако, не имели исхода, проблема, внешне простая, была ему явно не по силам, и нагулявшийся во дворе Илья возвращался домой, к своим трем лыжницам на стенном коврике, так славно скользившим который уже год по склону между елками.
Звезды же сияли, сияли в первозданной чистоте, в тогда еще чистом московском воздухе, в бархатной ночи. Сияли они и летними дачными вечерами, сияли и в весенние хрусткие ночи – санки ломали пустые лужи, скользили по крупнозернистому снегу.
Владимир Набоков сказал как-то одну важную вещь – о дворянских детях его поколения, которым судьба, в преддверии грозных перемен, отпустила, и с избытком, счастливую возможность наслаждаться миром, одарив их редкими впечатлениями. Что-то похожее, пусть и отдаленно, произошло и с детьми поколения, как его несколько высокопарно, но, по сути, абсолютно верно величал, официоз строителей, победителей, а затем снова строителей разбитой, разрушенной страны. Вообще же так уж получилось, что Набоков, как несравненно более сильный и опытный игрок, к тому же заблаговременно развернувший свои боевые порядки, давным-давно и, разумеется, вовсе того не желая, изящно обобрал детство нашего героя. Пусть лишь в кое-каких частностях – но ведь каждая деталь из того мифического времени воистину драгоценна.
Взять хотя бы такую безделицу, как белые карандаши в наборах. Рефлексии по их поводу в нашем случае было предостаточно. В одном из наборов их было целых два. Тут даже тонкий эстет озадачился бы. Смысл, разумеется, был в их сравнении. Ставились тщательные опыты с целью выявить что-то похожее на серые или розовые оттенки. Затем приходила мысль более счастливая – о наложении белых цветов на другие, о раскраске цветной бумаги. Но значимых различий выявить не удавалось, удвоенность белого цвета так и осталась загадкой.
Или, к примеру, сосновые иглы под велосипедными шинами. Уж кто-кто, а Илья многое мог бы рассказать о велосипедной езде и всем с нею связанном. Начать хотя бы с тяжелого, огромного как дромадер, блистающего никелем и многослойной краской, с зеркалами, ручными тормозами, звонком, роскошным фонарем с целой динамо-машиной, шелковой сеткой с тысячью крючков (вещь была куплена для матери) немецкого велосипеда – он до сих пор помнил запах нового кожаного седла и то, как однажды он, встав по недостатку роста на педали, покатился, быстро ускоряясь, по узкой лесной тропинке вдоль края лесного оврага под ободряющие возгласы родных. В душе не раз слагались тихие гимны во славу этого средства передвижения, дарующего независимость и стремительную бесшумность, чуть ли не парение над толпой, над миром. Гимны эти всякий раз звучали, когда он, много позже, мчался то в Серебряный Бор, то бесконечными проселочными дорогами по Эстонии, Латвии, Подмосковью, – а дай волю, так заглотал бы и евразийские пространства длиной в железную дорогу Москва – Ташкент и далее, сколь хватит сил, до самых до окраин.
Еще деталь – багровые глыбы в разгоряченной голове больного ребенка. Через несколько дней – чарующая душу слабость и легкость, белый свет дня сочится под усталые веки, льнет к еще не оправившемуся от болезни телу. Но это – через несколько дней, а пока вечерами – прикрытый бумагой оранжевый абажур лампы, и жаль себя безумно, и хочется, еще и еще, этих заботливых интонаций родных голосов, этих прикосновений, этой любви. Когда уходил любимый дедушка, с которым можно было сыграть в шахматы (было подозрение, что он нарочно проигрывал, когда Илюша болел, – о, сегодня он отдал бы полжизни за одну такую партию), то снова можно было следить за тенями на потолке от перемен с затенением, ждать прохладных милых ладоней, прикасающихся к горячему – все еще – лбу, прислушиваться к звукам участливых тихих речей, казалось, то ли отлетающих куда-то, то ли уводящих в горячий туман забытья. Цифры на градуснике иной раз становились угрожающими, но тем значительней становился ритуал, в котором участвовал он, Илья. И он спокойно отмечал разницу ощущений от температуры, когда уже было за сорок, в надежде, что это знание будет полезно, – не ему, так другим – и желал еще большей температуры, чтобы ощутить, несколько эгоистически, еще большую любовь. Но жар и усталость от него путали мысли, и он, разметавшись по кровати, задавленный багровыми глыбами, проваливался под утро в тяжелое забытье.
Пропуская вполне очевидную «корочку на коленке» от ссадины, ибо кто же этих коленок не разбивал, перейдем сразу к «восхищению родителем в военной форме».
Да, это еще одно невольное столкновение (I beg your pardon) со знаменитым эмигрантом в переполненной комнате всех и всяческих детств – сабля и парадная форма. Не было, правда, кирас (хотя, если копнуть глубже, можно раскопать если не кирасы, то, по крайней мере, полковничьи, а еще глубже, по восходящей, и генеральские казачьи погоны, да еще кое-что по мелочам – башлык брата бабушки, не раз спасавшего его от песчаных бурь, нагайку казацкую, бесчисленные снимки пикников, охот, застолий, портреты групповые и одиночные) – так вот, сабля, точнее, шашка – важную для детского уха разницу Илье рано объяснил отец – висела над родительским ложем в кабинете-спальне, продолговатой небольшой комнате с окном на шумную тогда, еще до отмены автомобильных сигналов, Можайку. У окна – раз уж взгляд заскользил по комнате – стоял большой стол красного дерева Первой мебельной фабрики, с креслом к нему, с сиденьем из дивной тонкой кожи, на которое Илья любил забираться с ногами, и такой же огромный, но хороших пропорций и потому не громоздкий шкаф с зеркалом.
Два предмета на столе привлекали внимание – пишущая машинка «Рейнметалл» незабвенного дизайна конца сороковых, производящая со смачным звуком буквы русского алфавита, цифры и разные знаки – любимым из них был символ параграфа, из них так легко и весело было составлять какую-нибудь абракадабру, не лишенную, однако, смысла скрытого и значительного, и часы, привезенные то ли из Маньчжурии, то ли из Германии – они являли собой треугольную полупрозрачную гору, заключившую в объятия ромбовидный римский циферблат. На вершину горы с двух сторон нацелились двое отважных альпинистов в гетрах, с маленькими рюкзаками, с альпенштоками в руках. Этот шедевр реализма светился и пел изнутри светло-зеленым, глубоко запрятанным сиянием. Часы тогда ходили точно, завода хватало на какое-то таинственное, не похожее ни на что число суток – даже этим подчеркивали они свою особость. Позже, в Ташкенте, механизм разболтался и стал своевольничать. В конце южного пребывания, не желая, по-видимому, возвращаться в прозу московских коммуналок, этот чудо-прибор, эта заморская штучка, куда-то сгинул.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?