Текст книги "Из тьмы и сени смертной"
Автор книги: Константин Калашников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Значительность происходящего не подлежала сомнению. Мир, такой основательный и привычный, со всеми его установлениями и распорядками, как огромное существо, снимался с места и плыл в неизвестность. Была грусть, но и жажда новизны и даже – томление по ней. Вернется ли он сюда? Или это – навсегда? Мир, уютный и строгий, прекрасный мир детства, расставался с ним. Да, эта сумятица последних дней нужна была, пожалуй, для того, чтобы остаться, как вот сейчас, наедине со своими воспоминаниями, всеми этими милыми долгими минутами, – например, когда он часов этак около четырех, сидя в большом раскладном кресле рядом с няней, занятой вязаньем, слушал обычные для этого часа детские радиопередачи, а все столовая была погружена в теплый золотистый полумрак.
Или: на улице мороз, солнце, ветрено, ушанка уже завязана, вот и шубу застегивают на верхний крючок – он у самого ворота, его еще надо найти, и пока длится это застегивание, в ушах стоит громкий шорох и явственно слышно, как стальной крючок ищет петельку. Но вот воротник поднят, шарф затянут – вперед, на улицу, где сейчас все так сверкает, где даже разноцветный дым над карандашной фабрикой имени Сакко и Ванцетти – двух рабочих, замученных империализмом (их как-то естественно сносило подводным течением к Спартаку, с его фантастическим восстанием), – даже этот дым на фоне сияющего морозного дня казался праздничной шуткой. Солнце в морозном ореоле еще долго стояло над шоссе, заставляя блестеть накатанный машинами снег на полотне дороги.
Или: вечер, мать легкой нежной ладонью прохладной водичкой омывает глаза после ванны, предваряя отход ко сну, – близятся сказки, укладывание на бочок, счет слонов, медленное проваливание в сон.
Или: в чем-то провинился, рев, но уже брезжит прощение, возможность новой жизни, уже навсегда прекрасной, в которой будут и мир, и любовь, и солнечный свет, и елки, и театры, и звезды в ночном небе, – и потому все силы, даже до сладкого надрыва души, – все их хотелось бросить на то, чтобы заслужить прощение.
Вообще же и спустя многие годы Илья не переставал удивляться тому, что и тогда, в детстве, душа была опытна какой-то изначальной опытностью, наделена терпением и вниманием. Казалось, она вбирала в себя впечатления, предчувствуя будущие испытания и одиночество. А пока вся эта сумятица медленно, подобно утреннему холоду из купе, уходила из него. Весело пылала маленькая печка, за дверцей был умывальник с зеркалом, всюду были медь и красное дерево, в коридоре – мягкие ковровые дорожки, редкие попутчики внимательно вглядывались в далеко разбегающуюся степь, словно пытаясь постигнуть ускользающий от них смысл заснеженных пространств.
Вечерами горела уютная желтая лампа на фоне снежных равнин, уходящих в синие сумерки, и широкие мягкие диваны, с утра – снова степи без конца и края, где однажды они пересекли неширокую реку и оказались в Азии, – с детством было покончено.
Горячими золотыми точками сияли в памяти названия городов, вновь оживала в сознании карта, заблаговременно изученная. Через воспоминания и зрелище бескрайних зимних полей за окном еле слышно, тонкой струйкой, но явственно сквозило – само Будущее. Оно казалось все еще далеким, но бесконечно прекрасным. Только кусочек себя показавшим, но такой живой и чудесный, – что, если все оно таково? Душа заходилась от восторга!
И он, в который уже раз, с напряженным вниманием вглядывался в схему пути, висевшую в пустынном коридоре вагона. Вслушивался в названия городов и станций, всматривался в далекие ночные огоньки, стараясь непременно угадать названия, к которым они относились.
Гордость за огромность, нескончаемость этих пространств медленно наполняла его. Эти пространства, казалось, имели свою душу, были природным, распространившимся повсюду добрым существом, верным и вечным союзником его, Ильи, всех ехавших с ним в поезде и вообще всех населявших страну людей. И так ясно было – отними их, эти пространства, и саму душу убьешь, ведь сердца всех этих людей бились в одном ритме, срослись с этими просторами, говорили с ними на одном языке, в котором нет слов, но который понятен каждому. И он, Илья, остро чувствовал это родство, он был таким же. И порой вспоминал, как тетя Лина, готовя обед на кухне, тихонько напевала про себя: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех».
А поезд шел – нет, летел в снежной пыли, поглощал, пронизывал пространство, но, может, просто хотел слиться с ним, раствориться в нем. Ближе к ночи приносили в тихо звенящих подстаканниках душистый чай с лимоном, купе заполнялось мягким золотистым светом настольной лампы, очень похожим на тот домашний свет Можайки, когда он забирался в уютное кресло рядом с торшером. Синие вечерние поля проплывали за окном. Он, пожалуй, впервые понимал, что был не рядом со счастьем – оно, это счастье, жило в нем. Будущее во всем великолепии, неизвестное и прекрасное Будущее, приближалось с каждым часом.
2
Поезд опаздывал. Когда приехали, в конце перрона в морозном тумане садилось солнце. Их встретил румяный от холода ладный офицер. Усадил в машину, мигом доставил в большой одноэтажный дом с огромным двором с кучей каких-то пристроек и еще большим, показавшимся Илье поначалу бесконечным садом. Его огромность естественно соотносилась с огромностью поглощенных ими только что пространств. Сам одноэтажный особняк показался Илье холодным, темным. Какая-то чужая мебель, вся в чехлах. Скоро приехал отец, они поужинали, прошлись по саду, осмотрели постройки. Надо было определяться со школой, и вообще: начиналась новая жизнь.
Утром встали рано, пили кофе в непротопленной столовой. Подавала женщина, которая, казалось, жила здесь всегда и смотрела за хозяйством. Илья быстро привыкал к морозному, солнечному, одноэтажному южному городу. Дома говорили: холодно, потому что климат континентальный. Илье нравилось это слово. Оно так шло ко всему, ко всем приметам новой жизни.
Скоро пришла весна, его первая южная весна. В кинотеатрах шли фильмы, где тоже цвели яблони, улыбались девушки, где любили. Но эта неэкранная весна была стремительней и ярче. Вода бежала в арыках, от снега за пару дней не осталось и следа, как-то сразу стало невероятно тепло. И важное слово, повернувшееся к нему обратной стороной, всплыло в последний раз, а зимние вещи – убраны за ненадобностью.
Но, задолго до наступления настоящей жары, он запомнил одно весеннее утро с не успевшим набрать настоящей голубизны небом, с уже начавшим дрожать от испарений земли воздухом и резкими от высокого солнца тенями голых веток на быстро сохнущей земле; утро, родившееся где-то в глухом углу сада, между нависавшей над кустами просторной верандой и сходящимся к ней углом глиняным дувалом, – место странное, никем не посещаемое, и оттуда, однажды родившись, утро быстро и уверенно заполонило собой весь сад, пробежало вокруг бассейна, овеяло его взмахом крыльев, так что задрожала рябь на его зеркале, ворвалось в ноздри, влилось тонким холодным вином в гортань, а немного позже запах тончайшей пыли и нагретой земли заполнил легкие.
За летние месяцы Илья привык к одиночеству. Большой сад и почти всегда пустой дом – отец, как и мать, возвращался обычно не ранее семи. Он был один. За высокими воротами начинался другой мир. Там была улица. С трех сторон – высокий дувал, наполовину скрытый кустарником и плющом. Сад был властителем его дум, почти единственным, особенно в первый год, другом и собеседником. Летними вечерами, когда спадала жара и высыхала земля вокруг цементного парапета бассейна, можно было часами следить за игрой его теней. На пятнистой от листьев земле он читал, как в книге, где герои – ветер, листва и будущее, к которому, казалось, можно было взлететь по лестнице из солнечных лучей.
Помнил он и светло-серую пустыню двора, где было больно ступать по раскаленным булыжным холмам, долгие этюды и сонаты на желтом «Циммермане», притаившемся в углу его комнаты. Когда приезжал отец и после ужина они ехали куда-нибудь, он впитывал: запахи – бензина, пыли, нагретого мотора, зрелища – бесконечных зеленых аллей, бегущих в черном вогнутом лаке, ощущения – плотный, теплый, душистый поток встречного воздуха, почти материальный, особенно когда они выбирались на шоссе. А днем из окон кабинета часто наблюдал, как трамвай не решался обогнать очередную похоронную процессию – мимо дома шла дорога на кладбище.
Недолгие часы между обязательной игрой на фортепиано, перемежавшейся бассейновыми заплывами и вечерним спектаклем в ОДО либо оперном театре, были подобны красивой площадке где-нибудь на цветочной террасе, обращенной к морю. Они имели смысл разбега, разлета, как путь, ведущий к чему-то, что должно было произойти позже, вечером или теплой душистой ночью. Доступность, необязательность разбега придавали этим потерянным часам какую-то чарующую вялость – если только можно поставить эти два слова вместе.
Внешне это были часы, пронизанные еще жарким, яростно борющимся за высокое место на небосклоне солнцем, раскалявшем и без того горячий булыжник двора, деревянную садовую скамью на углу дома. Удивительно, что дерево может так нагреваться. Когда-то темно-зеленая, с неинтересным, однозначным цветом, от зноя, дождей, времени она приобрела вид старой вещи.
Во дворе и в саду все мысли в этот час улетучивались, хотелось сидеть на этой скамье, разнеживаясь под солнцем, давно прошедшим зенит и яростным из последних, но, казалось, нескончаемых сил (этот жар был бы невыносим, если бы не успокоительная мысль о неизбежности вечера), – нужно было говорить с ним на его языке, то есть подставить ему свой лоб, все лицо, тело и впитывать его, не думая более ни о чем, блаженно потерявшись в этой расплавленной субстанции.
Но стоило уйти в комнаты, как тебя окружали полутьма и прохлада, в которых не было такого плотного, значительного, успокаивающего начала, каким был дневной жар; приходилось во всем заново разбираться, появлялись новые ощущения: часы оставшегося ожидания становились чем-то незначительным – они светили отраженным светом только что покинутого дня, в них тихо шевелились предвкушения вечерних удовольствий.
В кабинете – свет дня на выцветшей салатного цвета скатерти, покрывавшей круглый столик, на ней – маленькие карты, еще из Маньчжурии, – серебряная с черным рубашка, на которой черный кот, выгнувший спину. Желтеющие от жары акации за высокими пыльными окнами, на окнах – темно-зеленые шторы. В большом кабинете с книжными шкафами и какой-то помпезной казенной мебелью, заключившей временный союз с вывезенной из Москвы, возглавляемой старым знакомцем – письменным столом красного дерева (за которым Илья, значительно опережая программу, с помощью матери ознакомился с секретами алгебры и ядерной физики), – деликатное тиканье ромбовидного шедевра с римскими цифрами, переживавшего пик своей карьеры в служении хозяевам. Стрелки на циферблате говорили о близости грядущего вечера, издали последний казался скопищем блестящих удовольствий, как с высоты город кажется скопищем переливающихся огней. Но когда наконец наступал долгожданный вечер (столь долгожданный, что лелеялось само ожидание его), то удовольствия эти оказывались отстоящими друг от друга, между ними обнаруживались ничем не заполненные промежутки, часы выстраивались в длинный ряд похожих друг на друга минут, в которых, впрочем, не было ничего неприятного. Начать хотя бы с одевания в вечерний костюм перед красивым старинным трюмо, с застегивания запонок из горного хрусталя, с повязывания недавно освоенного галстука. Его мог прервать только глухой сигнал машины за воротами – следовал лязг задвижек, и вот мы уже почти готовы, идем комнатами с внезапно потерявшей значительность полутьмой, идем к другому крыльцу дома, выходящему во двор, чтобы сесть в машину, и в последний момент еще застаем легкий гул тяжелого автомобиля по булыжнику.
Так наступила осень. То были месяцы, когда реальность обгоняла поэзию – вернее, ее предчувствие. Из каждого угла сада, из каждого взгляда в окно, из каждого звука и даже – из каждого движения воздуха – рождалась тонкая золотая нить, ведущая тогда в будущее – конечно же, неизменно прекрасное, разве что обретшее за эти месяцы – а стояла, как уже говорилось, теплая и сухая, нескончаемая ташкентская осень – новый для Ильи восточный колорит. Кроме ноток восточных, время от времени всплывали в разговорах имена и факты из «того» времени. К разговорам Илья, разумеется, внимательно прислушивался; и странно, и радостно было это новое – о русском духе, русской идее, да и что греха таить – о русском оружии. На Востоке силу уважают, с нею считаются – не менее чем с мудростью. Вернее было бы сказать, что это два противоположных, по сути, начала – сила и мудрость – живут на Востоке в иррациональном, но гармоничном браке, смысл которого расчетливой европейской душе недоступен. В душе же русской, впитавшей за столетия вольницу с запахом ковыльных степей, дымом костров и пожарищ, перемешанных в глубинах национальной памяти с колокольным звоном и отзвуками византийских преданий, связались они причудливо и накрепко.
Илья знал уже тогда, что состояние это, превышающее любое мыслимое счастье, не продлится долго, он предчувствовал, что готовится уже и для него отравленное веретено, – но оттого еще внимательней следил за тем, как разматывает время эти золотые нити, чтобы потом, спотыкаясь во мраке взрослой жизни, добраться (пусть лишь в воображении, но разве оно не спасительно?) до земли обетованной, то ли оставшейся в прошлом, то ли пребывающей в мирах еще неизведанных. За долгие годы, отделявшие его от райского острова середины пятидесятых, научился он вызывать в памяти живо и ярко уютную гостиную на «малой» половине большого особняка, предназначенной, скорее всего (еще в достопамятные времена), для семьи отдельно живущего взрослого сына хозяина. Вечерами – а в ранние ноябрьские сумерки уже днем – зажигалась там бронзовая люстра с розовым плафоном, купленная тогда же и прокочевавшая по разным квартирам не одно десятилетие. Звук шагов утопал в уютном, теплых бежевых тонов ковре, лежавшем перед казенным гнутым диваном и парой кресел. Между диваном и креслами – столик, за ним пили чай и курили гости. Зарешеченные высокие окна выходили на длинный, мощенный булыжником двор, далее взор упирался в высоченную, метров в пять, общую с соседом-пограничником стену. Вдоль стены, от ворот до своей будки, бегала на цепи, скользившей по проволоке, полюбившаяся Илье овчарка-трехлеток, прямой потомок знакомых ему по фильмам героических собак тридцатых годов, так отличившихся в борьбе с басмачами. Наш же умнейший пес, нареченный в духе времени Тарзаном и подаренный тем самым пограничным генералом, тоже был по-своему знаменит – взял все главные призы округа. Вел себя с достоинством, чувствовал значительность свою, а уж предан был до последней, немыслимой даже у собак степени. И то была лишь малая доля сокровищ, что со все большей готовностью являлись перед взором Ильи!
Время шло, акации роняли на булыжник свои узкие листья. За окнами, того и гляди, должны были загустеть суровые ноябрьские сумерки. Редкие сухие снежинки порой носились в воздухе. Земля в саду каменела от холода и долгого ожидания зимы. Но здесь – по эту сторону окон, где сияла люстра, – велись неспешные разговоры, приходили и давно ожидаемые, и неожиданные гости, и не было ничего невозможного или недоступного в этом чудесном мире. Восстанавливались старые, еще довоенные родственные связи. Илья чувствовал себя веткой огромного дерева, членом разветвленного рода, который простирался во времени и пространстве на сотни лет, на тысячи километров. Тогда, кстати, он догадался о происхождении американских модных журналов на квартире бабушки – их залежи обнаружились еще давно, в садово-каретном детстве. В этих разговорах обретали плоть уходящие в историю, ближнюю и дальнюю, свершения родни – и военные (о которых, впрочем, говорилось нечасто и вскользь – были тут, как говорится, нюансы, надо было осторожно и терпеливо выспрашивать, отделяя недомолвки и апокрифы от реальности), и сугубо мирные – среди родных оказывались и опытные строители каналов, и заслуженные врачи, о которых писали в газетах, и хорошие геологи, отмеченные в числе прочего высшей по тем временам наградой – Сталинской премией. Заходил и один таинственный родственник из верненской ветви, близкий к кругам религиозным, живший переводами. Он особенно интересовал Илью, как легким смирением своим, чем-то напоминавшим ему тетю Лину, – только здесь это сочеталось с неожиданной твердостью, – так и знаниями, которыми другие не обладали.
Наконец выпал снег, вернувший Илью в коренную Россию, в детство. Это казалось особенно необходимо, потому что последнее, под действием новых впечатлений, начало уже затягиваться дымкой мифа. Сразу стало тише, словно сверкающей ватой обложили – не столько органы слуха, сколько саму, внезапно успокоенную, душу. Сад давно ждал снега, закаменевшая земля устала от собственной твердости, от холода и одиночества – над ней разве что пронесется колючий, вздымающий пыль ветер. Редкие снежинки, временами садившиеся на булыжник двора, решительно не желали превращаться в густой, сказочный, мягкий снегопад – из тех, что в одну волшебную ночь покрывают землю, делают всех участников мистерии равными и равно белыми перед небом и взорами людскими. И вот чудо наконец свершилось. Пришло неожиданно, как и должно приходить счастье.
Рано утром Илью разбудила тетя Надя, будто знала, что ему непременно надо, еще до школы, увидеть все самому. Еще не так много лет было Илье, чтобы зрелище первого снега могло ему наскучить – хотя он и помнил, по прежней жизни, все эти, непохожие на прочие, утра, бывающие лишь раз в году, когда в одночасье переменяется вся жизнь – да что там, он попросту заново рождался, жизнь – новая начиналась. Все вчерашнее – надежды, размышления, даже страхи, – все теряло смысл перед обновленным днем. Так и прислушиваешься – а что же скажет тебе он, этот новый, радостный, белейший день, этот сад, где зелень живой изгороди так весело выглядывает из-под сверкающей на солнце, не успевшей стаять снеговой шапки?
В саду на кустах, на ветках яблонь, на лапах еще вчера унылой, темной ели лежали снежные турнюры, в них искрилось молодое утреннее солнце. И пусть эти снеговые шапки, воздушные пелерины, причудливые, вторящие изгибам стволов и ветвям пушистые подарки были обречены, но как сейчас все играло и блистало в лучах!
После школы, снова пройдя в сад, он залюбовался заснеженной верандой, теперь уже в сиреневых сумерках. Нет, положительно Ташкент ему нравился! Где, когда обретет он подобный покой, уверенность в завтрашнем дне, увидит эти тонкие, подчеркнутые синеющим снегом линии, эти нежные акварельные краски!
Перед сном, не в силах расстаться с радостью дня, Илья сел разучивать заданный ему, так сказать на вырост, вальс Чайковского – «Святки» из «Времен года». Ведь не за горами был Новый год, должны были приехать гости, вообще ожидался большой съезд. А времени, чтобы выучить что-то и порадовать гостей, оставалось в обрез!
А от того дня так и осталось – солнечный, мягкий ташкентский декабрь, медленные, из-за белой земли и деревьев, сумерки, заснеженный сад, снег на веранде, на ее деревянной решетке, где еще не оставил своих отчаянных попыток забраться повыше плющ, вознесшийся над кустами нарядного только весной жасмина, над затерявшимися в зимней суматохе лозами крошечных китайских роз, со своим броским, так непохожим на привычные запахи роз крупных, садовых ароматом. Сумерки вместо ночи, заснеженность вместо снега, горящие в сумерках по периметру дома фонари, неярко освещенные окна дома – смотрится, будто декорация, хотя и на редкость удачно задуманная неизвестным режиссером. За окнами – мать Ильи, которая сейчас пишет и переводит на немецкий письмо своей тетке, живущей под Ленинградом, – ее Илья видел только однажды, в детстве. Письмо это якобы от него, Ильи, а немецкий – для вящего просвещения внучатого племянника. Что ж делать, если так недалеко ушел он от всех этих der Affe и das Kind? Потом Илья перепишет письмо своим корявым почерком. Вернись, вернись, тот вечер!
Уже много позже он понял, что значила для него игра солнца, оттенков, теней и солнечных пятен. В Ташкенте все эти прелести начинались с середины февраля, когда солнечные лучи прямо и ясно говорили о счастье, возвещая его с ярко-голубых небесных просторов – там солнцу становилось тесно, там был его избыток, и вот оно лилось, проливалось на землю. Как завороженный, Илья часами мог смотреть на подвижные тени, игру солнечных пятен, на мягко бьющий в глаза слепящий снег, на ярко освещенные белые, бежевые, голубоватые стены одноэтажных домов. И много позже – мгновенно – оживал опыт счастья и слитого с ним солнца, опыт тех нескольких часов пополудни, кончавшихся всегда одним и тем же, но всякий раз другим закатом. Когда заканчивались занятия в школе – позже это было во вторую смену, – солнце трепетало в листве, ласкало косыми лучами темно-красное кирпичное учебное здание, ластилось к лицу и шее, все еще горячо обливало одетое в одежду тело. Тысячи ракурсов, разнообразных положений, углов зрения, способов освещения – все это было доступно ему. Фантазия Ильи была наготове, воображение тут же дорисовывало необходимое, любой намек разрастался в целую поэму. Та же стена, освещенная солнцем, без всяких усилий превращалась в готовую на подвиги Испанию. Затянутая в черное мужская фигура, таинственная интрига в старом городе, то бишь в каком-нибудь Кадиксе либо Севилье, где, наверное, так же высоки заборы и узки улочки, – кто мешал тогда вообразить, что они спускаются к морю, Гвадалквивиру или ведут к табачной фабрике! (Мериме и Лермонтов в отличие от Камю, Ортега-и-Гасета и прочих певцов солнечного света, пока ему недоступных, были им прочитаны и усвоены.) Досочинялось – мгновенно, со скоростью солнечного луча, с неотвратимостью пули или кинжала. И вот – таинственная фабула готова. Ясности в деталях сюжета не требовалось, главное ведь – огонь в крови, острое ощущение тайны. Контраст слепящего света и густой тени, бахрома офицерских эполет, мелькнувшая невзначай нежнейшая рука красавицы (на ней может быть мантилья, маска или паранджа – все шло в ход!), заряженный револьвер, давший осечку, и хорошо припрятанный кинжал – он-то и решит исход поединка – вот что важно! При случае в повествование можно было ввести и легкий запах городских боен, располагавшихся неподалеку от школы, но уже музыкальной, и прохладу ее коридоров после жары, и внезапный, отбивающий не только легкие, но и саму душу удар о песок после падения с высоченного турника на пустынной спортплощадке при музыкальной школе – результат неудачного подражания пластмассовому, а потому неутомимому гимнасту из детства на Садово-Каретной – тот в силу какой-то механической загадки заводился на практически бесконечное количество ловких вращений. Невозможность сделать обычный вдох – вот что потрясало! Значит, смерть все-таки где-то рядом?
Новый год, который предполагался грандиозным праздником, пролетел почти незаметно. Были приглашены те, кого не пригласить было нельзя. В основном высокое начальство с женами, некоторые были с детьми. Пять или шесть лимузинов неизвестных Илье марок, скорее всего американских и немецких – сказывались связи с Ираном, – стояли в длинном дворе, для водителей был устроен отдельный новогодний ужин. Четверо подростков (из которых даже младший казался, по сравнению с Ильей, опытным морским волком), друг с другом хорошо знакомые, с пижонскими флягами со спиртным, сошедшие, казалось, со страниц безалкогольной Америки Драйзера, с иностранным куревом в карманах модных курток, взяли поначалу шефство над Ильей, который, как умел, развлекал гостей, показывая им сад, делая при этом вид, что подобное панибратство для него, Ильи, лестно. Вместе они постояли в дальнем углу сада, где за дувалом угадывалась в ночи громада бывшего костела, а теперь жилого дома, и где обычно жгли опавшую листву, в темноте разгорались и гасли огоньки сигарет, – так Илья впервые попробовал американский табак. Общий разговор, однако, не клеился. Чуждость Илье этих, как ему казалось, опытных, уверенных, занятых своими делами юношей и говоривших на каком-то своем жаргоне, была слишком очевидной. Впрочем, не желая отставать, он за компанию лихо глотнул из предложенной ему фляги какой-то обжигающей гадости – ему объяснили, что это бренди.
Гости, обычно бывавшие в их доме, не походили на сегодняшний сбор. Во-первых, этих было куда больше обычного, больше, чем год назад в Москве, так что все комнаты были заняты гостями. Даже в его комнате, где на пианино лежали никому не нужные теперь ноты, беседовали, сидя на кушетке, какие-то новогодние дамы. Илья не знал здесь практически никого. Представленный в начале вечера некоторым из гостей, не поскупившихся на дежурные комплименты в его адрес, бродил он теперь, потерянный, по комнатам, пока не догадался сбежать в свой любимый верный сад – снег там давно стаял, было темно, сыро, пахло мокрыми деревьями, но дышалось легко, а главное, не было такого изобилия незнакомых лиц. Новогоднее празднество между тем развивалось своим чередом, неумолимо наступал и сам час – пусть пока по-ташкентски – Нового года.
Вот в столовой, где был накрыт длинный стол, захлопали пробки шампанского. Танцы и тосты шли без конца, сменяя друг друга, выпито было порядочно, однако гости, державшие, заметим, в своих руках всю военную власть в Средней Азии, собрались опытные, ко всему привычные и вожжей не отпускали. Даже в разгар праздника один из них в прокуренном кабинете выговаривал что-то в телефонную трубку дежурному по ташкентскому гарнизону. Дождались – почти все – и московского Нового года, наступившего в три пополуночи. И этот – последний и главный – Новый год послужил сигналом к окончанию праздника. Гости уверенными, трезвыми голосами попрощались с родителями Ильи и в пять минут разъехались. Игравшая весь вечер радиола наконец замолкла, сразу стало тихо – до того, что в распахнутое на веранду окно Илья мог слышать, как нашептывает что-то листьям в саду новогодний ташкентский дождь.
Прошел Новый год. Словно издеваясь над здравым смыслом, зима еще раз одарила город снегом, который шел несколько дней подряд. Наконец воссияло солнце, но тут начались занятия в школе. Пока за окнами шел снег и мели метели, Ильей, под диктовку матери, было написано несколько диктантов с текстами из Гоголя – она, словно нарочно, выбирала самые-самые из них, с фразами на полстраницы. Увлеченный сложностью задачи, не забывая о знаках препинания, Илья, тем не менее, успевал наслаждаться гоголевскими описаниями природы – летней, южной, роскошной, составлявшей такой знаменательный контраст со снежной кутерьмой за окном. Изучил он и нехитрые приемы устного счета, что сделало его в школе чем-то вроде местной достопримечательности. Вызванный к доске Илья, наподобие циркового фокусника, стоя перед классом, без подручных средств, складывал и умножал в уме двузначные и, несколько медленней, трехзначные числа. Наградой было уважение одноклассников, а кроме того – долгий внимательный взгляд Верочки Хаспулатовой, очаровательной стройной узбечки с косичками, обычно скромной и пугливой, как горная серна.
Погода в эти дни, словно вспомнив о своей континентальности, установилась, и ничто не предвещало перемен, по крайней мере неприятных.
Тем более странно было ощутить резкую боль справа, отдававшую в бок, однажды солнечным январским днем по дороге домой из школы. Желая, несмотря на легкое покалывание с утра, прогуляться подольше, он сделал крюк и теперь вот полулежал в снегу, в канаве, где летом протекал арык, в месте малознакомом и довольно пустынном, не в силах ни пошевелиться, ни позвать на помощь. Подозрения относительно возможной болезни, возникшие было вчера вечером, тогда же были отметены – и вот настал миг расплаты. Что ж, думал Илья, всякому счастью приходит конец, вот пробил и его час. Жаль только, что так мало успел сделать в жизни!
Но есть, есть высшая справедливость на свете, и ровно в эту минуту, по этой именно дороге проезжала на «эмке» милая, добрая, всегда сложно пахнущая лекарствами Евдокия Филаретовна, подполковник медицинской службы и их семейный врач. Проработавшая всю войну в знаменитом ташкентском госпитале, она мигом оценила ситуацию, и через полчаса Илья уже лежал на операционном столе, а сестра закапывала ему в маску хлороформ. Диагноз был – гнойный аппендицит, от костлявой старухи с косой его отделяли считаные часы. Вот вам и Испания с ее кинжалами! Вот так, в канаве, и отдал бы Богу душу, и не надо никакой «интриги».
А солнце действительно было ярким, и снег слепил глаза – смерть и опасность, наверное, таинственными узами связаны с ярким солнечным днем. Если кто-то в этом сомневается, можно перечитать «Постороннего» Камю, с которым наш герой ознакомится лишь годы спустя.
Сама операция прошла незаметно – не в метафорическом, а в буквальном смысле. После радужных кругов перед глазами Илья не помнил ничего, очнулся уже в палате, где в тот вечер, кроме него, никого не было. Зато ночью ему досталось! Такой адской головной боли – последствия анестезии – он не испытывал ни до, ни после. Уж лучше бы он умер тогда, в канаве. Вдобавок ко всему из палаты в конце коридора всю ночь неслись нечеловеческие крики, от которых кровь стыла в жилах. Там лежала женщина, которой сделали трепанацию черепа. Илья тогда впервые услышал эти слова. Он понял, что есть и запредельные боль и ситуации, перед которыми его собственные страдания просто смешны.
Через день с головой стало получше, отец принес ему, для подкрепления духа, книги – «Как закалялась сталь» Н. Островского и «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого. Первую книгу он проглотил за день, вторая напомнила ему знаменитый фильм, снятый по книге. Смотрел он его в Куоккала, под Ленинградом. Снежный февраль, год 1949-й. Тихий дом отдыха, дача Репина… Тревожные слухи долетают из города, гроза надвигается, коса мрачного «Ленинградского дела» ходит где-то рядом, но он о том не ведает. Днем – лыжи и гнутые финские сани, катание с горок, мать, изредка отец, у которого какие-то дела в городе. Часто с ними – любимая молодая тетка Ирина, в модной тогда каракулевой шапке, покрытой белой вязаной шалью… Вечерами – кино. В фильме, как и в книге, – поразивший его медведь, что напал на сбитого летчика, бдительные дети, опасливо взиравшие из-за кустов на почерневшего от голода героя… Чтение это, между прочим, имело один побочный эффект – постоянно открывая форточку, надеясь избавиться так от остатков головной боли, Илья заработал воспаление легких, которое пришлось лечить уколами пенициллина. Желая как-то реабилитировать себя за стоны в первую ночь, он отказался от уколов в традиционное место и колол себя сам – сначала по шесть, затем по четыре и, наконец, по два раза в сутки хладнокровно всаживал себе шприц в бедро.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?