Текст книги "Вот пришел великан (сборник)"
Автор книги: Константин Воробьёв
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? – нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки. – Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
– Мед.
– Что-о?
– Мед, – повторил я, и у меня опять получилось «мот». Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала «работать» и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов – «Летом я жил в коммуне». Я написал это красиво и лупасто, – ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
– Ты на самом деле жил в коммуне? – будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами, – ела, наверно, в Камышинке их много. – Слушай, товарищ! Это ж изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а «коханки», – запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
– Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну?
Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь, – все вместе, и я сказал:
– Пруд.
– Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
– Сад.
– А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту, – за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак…
– Что же было в коммунарском саду?
– Яма, – вяло сказал я. – А там теленок… Сидит и чуть дышит…
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-«шыр-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было…
Вернись мы с теткой домой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось – не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне – в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый, в яблоках, под высоким – казацким, говорили, – седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое – на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой – что она ему одна! – но и неведомыми мне селами за нами – Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая…
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче – точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба, – мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп – спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке бога нету и не было.
– Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это – уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб – я по военности голоса догадался, что это он, – крикнул:
– Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски – большая, двадцатилинейная, может, и все время моргала – пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней, – люди зашевелились.
– Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб – не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
– Ну?
– Заблуждался… с божьей помощью, – пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми – и Голубом тоже – угрожающе-обиженный голос Момича:
– Слышь ты, служба! Поиграл с человеком – и будя!
Он подгадал к засвету спички – наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую, – обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
– Што-о? Кто сказал?!
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку, – может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно, – к соседям, наверно, обращался:
– Вы поглядите-ка! Верезжит аж…
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и взглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них – стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так, – там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка – хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям – и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал – ступает или не ступает к нам Голуб…
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять взлезал на табуретку и засвечивал лампу – она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу – со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно, – мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание…
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки – так, ни на кого, и не вовремя рано, кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
– Ты один тут? – спросил Момич.
– Не, мы вместе, – ответил я.
– Сомлел к чертям! – облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу. – Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут, – сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.
Мы пошли по выгону возле огородов – иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
– Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? – неожиданно и укоряюще спросила тетка.
Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
– А што?
– Да по разуму-то ты вроде вот Саньки! Нашел с кем брань затевать!..
– Да неш я затевал? – искренне спросил он.
– Ну прямо как Санька! – к моему ликованию, опять сказала тетка.
– А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и… – обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него…
Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое, – он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
– Ну что бы ты делал, коли б не соседи, а?
– Да в побирушки пошел бы! – глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами – в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:
– Что ж теперь – и праздников больше не будет?
– Да я и сама вот гадаю, – сразу отозвалась она, – может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..
В том девятьсот тридцатом, с Рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал, из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день, – вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете, никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно, – сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое Рождество, а утром треснул безветренный мороз и получился большой веселый иней – «вишай» по-нашему. Это когда снег облепляет каждую ветку, каждый кол в тыну, любую былинку на огороде и лозинку на речке. По вишаю все чего-то ждешь – хорошего и чистого – и немного тревожишься, что оно возьмет и придет к тебе не вовремя, не теперь вот. Нам с теткой ожидалось это легко, только временами беспокойно делалось за вишай – вдруг мир разденется и станет опять прежним, всегдашним. Но ветра все не было и не было, и снег на деревьях окреп и утвердился. Меня не сильно тянуло в школу, а тетка не неволила. «В такую благодать да сидеть взаперти!» – сказала она, и я ходил туда через два дня на третий.
Тогда с нами приключилось что-то непутевое – мы не могли ни пообедать, ни поужинать, чтоб не расхохотаться. Как только мы садились за стол и Царь накидывал на плечи свой кожух, так на нас с теткой накатывался необоримый, как напасть от ворожбы, смех. Нам нельзя было взглянуть друг на друга, чтоб не прыснуть, и мы смеялись не над дядей Иваном, а оттого, что он думал, будто мы смеялись над его кожухом без воротника; мы хотели, чтоб не смеялось, а получалось еще хуже. Царь обижался и уходил в чулан, а тетка, уже через силу, говорила мне, что это у нас не к добру. Тогда я показывал ей на Момичеву хату, – под аршинным слоем снега на крыше она утратила свой обычный «момичевский» облик и походила на тетку с миткалевым кулем надо лбом.
– Видишь? – спрашивал я.
Тетка не отвечала, а только охала и жестами высылала меня поглядеть, на кого похожа теперь наша хата. Наша выглядела как дядя Иван в шапке, но мне не удавалось сообщить это тетке – она загодя махала на меня руками и падала на лавку, сморенная смехом:
– Ой, молчи! Ой, не надо, а то помру!..
У нас почти завсегда сбывалось то, чего мы хотели и ждали. Вот как с коммуной. Тогда полностью вышло все по-нашему: о чем задумали сначала и под конец, то и получилось, – тетка правду, значит, говорила, что сиротам земля кругла. И мы с нею зря долго не спали в ту ночь, когда вернулись с собрания на Покров день, – праздники не пропали, хотя церква с тех пор стояла немой. Она оказалась ненужной, потому что и без колокольного звона в Камышинке не прекращался какой-то сплошной самодельный праздник. Он начался сразу, как только в кирпичной церковной сторожке открылась изба-читальня, а в опустевшем поповском доме поместился сельсовет с флагом над коником. Флаг был новый, большой и, видать, шелковый, как мой галстук, подаренный Дудкиным, и оттого, что его не снимали ни днем, ни ночью, никому, наверно, не хотелось думать о буднях, а нам с теткой – и подавно.
Теперь к нам в Камышинку то и дело приезжали уполномоченные из Лугани. Может, дело тут было в зеленых парусиновых портфелях о двух блескучих замках, которые они носили под мышками, может, в непривычной для Камышинки, легкой по вишаю, хромовой обуве, а может, в чем-нибудь другом, не разгаданном тогда мной, но только люди эти навсегда остались для меня непостижимо загадочными, все равно что таинственные названия островов и городов в «Географии»: Мадагаскар, Рио-де-Жанейро, Шпицберген, и я проникался к ним уважительной робостью и застенчивой тревогой – как бы им не было плохо в Камышинке. Мало ли, чего им захочется, а тут этого нету, хотя они и определялись на постой в богатые хаты, а не в такие, как наша.
Тогда что ни день, то выпадало собрание. После того раза мы с теткой не ходили на них – в Камышинке и без того становилось все веселей: никто ничего не делал по хозяйству, а ели всё скоромное, потому что не заговлялись, и в корогодах гуляли не только молодые, но и старые. Как пожары в ветреную засушь, вспыхивали в ту пору свадьбы, и возле тех дворов, где они бушевали, снег превращался в ледяной ток, – утаптывали в плясе, кто не втиснулся в хату и сенцы. За Момичеву Настю посватался тогда Роман Арсенин, и на второй день Момич зарезал своего черного быка и улицей, на виду всех, кому захочется глядеть, принес нам целый кострец. Мясо он внес прямо в хату, свалил на стол и сказал не нам с теткой, а Царю:
– Вот, сусед. Перемерял журавель десятину, говорит: верно!
Царь ничего не ответил – что ж тут уразумеешь, а Момич не уходил, стоял и ждал чего-то, и вид у него был не свой всегдашний, а какой-то угрожающий – не замай нас.
– Егоровна, а у вас ненароком не сыщется чего-нибудь в хлопушках? – обернулся он к тетке. Она с затаенной опаской взглянула на Царя и степенно сказала:
– Мы, Евграфыч, хмельного не держим. Но ежели нужно… и ежели вот хозяин не прочь, то добыть можно.
– А я и не прочь, – буркнул дядя Иван, глядя себе под ноги, и поежился под кожухом как от озноба. Тетка накинула на плечи тулуп и пошла было из хаты, но Момич повел на меня глазами и приказал:
– Александр! Сбегай-ка сам. Да поживей!
Он дал мне слежалую троячку, – загодя, видимо, сготовил и прятал в кулаке, и я понесся в кооперацию. До нее было с версту. Она стояла под бугром, возле гати, и я понесся по льду речки, чтоб шагов десять бечь, а шагов десять катиться. В самой лавке и наруже толпились бабы, и у каждой под мышкой млел петух, – ситец давали в обмен на курей. Бутылку с водкой я понес домой в открытую, чтоб все видели и знали, что мы с теткой тоже празднуем. Я для того только и свернул в проулок, что сбегал из села к гати, и там, под бугром еще, меня настиг Голуб. Он сидел на своем коне, с винтовкой за плечами и с шашкой на боку, и ехал шагом, потому что впереди шли три мужика в длинных поярковых зипунах. Двое из них несли на плечах сумки, а один шел без ничего, и, когда я посторонился, он, поравнявшись со мной, быстро сказал:
– Малый, ты чей тут? Передай, слышь, Арсениным: мол, Данилу Губанова забрали. Из Чикмаревки…
– Поговори у меня, б… худая! – озябло крикнул Голуб и ударил плеткой коня. Те двое, что несли сумки, прибавили шагу, а Данила, оглядываясь на морду голубовского коня, опять сказал мне:
– Из Чикмаревки, мол. Не позабудешь, а?
Я побоялся ответить ему, спрятал в карман бутылку и пошел не улицей Камышинки – «собаки будут брехать», – а низом, по-над речкой.
В хате у нас вкусно пахло. Тетка возилась в чулане возле загнетки, а Царь и Момич молча сидели на лавке поодаль друг от друга. Я поставил на стол бутылку, выгреб из кармана серебряную сдачу и подал ее Момичу, но он отвел мою руку и назидательно сказал:
– Пряников бы набрал тетке своей. Не смикитил?
– А у ей и так ландрины по-за скулами не тают! – ехидно проговорил дядя Иван и взглянул на Момича коротко и свирепо. Со сковородкой в руках тетка высунулась из чулана и пошла к столу, глядя на Момича тревожно и недоуменно. Я подошел к лавке и сел между Царем и Момичем.
– Ну вот и мясушко поспело. Кушайте на здоровье и не буровьте, чего не след! – напутственно сказала тетка, сажая на середину стола сковородку. Момич ребром ладони вышиб из бутыли пробку, наполнил чашку и бережно подал ее Царю. Не глядя ни на кого, дядя Иван поднес ко рту чашку обеими руками и пил долго, сосуще, неряшливо взрыгивая и дергаясь, – не привык. Момич искоса, брезгливо хмурясь, следил за ним и, как только Царь опростал посуду, спросил у него удивленно и заинтересованно, как о прибыли на двоих:
– Стало быть, не тают? Ландрины-то?
– Во-во! – озлобленно и звонко, как свое «дяк-дяк», проговорил Царь и мясо не взял, стал есть хлеб.
– Ишь ты! – уважительно протянул Момич.
Тетка перегнулась через стол, подсунула поближе к нам с Царем сковородку и сказала сухим и низким голосом:
– Господи, да отчего ж вы не едите? Чего это с вами?
Момич даже не взглянул на нее, а Царь оттолкнул сковородку и крикнул, хмелея и готовясь, видно, к чему-то плохому для всех нас:
– Убери к чертям и не егози! Раскудахталась тут!
У Момича медленно взломались и взъерошились брови. Они не опали, пока он наливал и пил водку – одним глотком всю чашку, как холодник в жнитву, и, когда он обернулся к Царю и с угрозой спросил: «Ландрины, стало быть?» – я встал у него между колен. Момич посунулся назад, взял меня под мышки и понес в сторону от себя, как непорожний кувшин. На весу я и придумал ему тогда свою роковую брехню:
– Дядь Мось! Там возле гати Голуб Данилу Губанова убил!
Момич поставил меня на пол и даже оттолкнул, но я опять втиснулся промеж колен его.
– Саблей убил! Слышь, дядь Мось!
Я не говорил, а кричал. Момич мутно, вскользь, взглянул на меня и спросил трудно, как из-под ноши:
– Кто убил? Кого?
– Голуб! Данилу!
– Какой такой Голуб? Чьего Данилу?
В хате наступила тишина, и мне стало страшно, потому что я сам поверил в то, что сказал.
– Какой, говорю, Голуб? – повысил голос Момич, глядя на меня не с добром.
– Что на попа верезжал! – сказал я.
– Ну?
– Данилу из Чикмаревки, что Арсениным родней доводится…
Я будто мчался под обрыв на салазках, когда в груди колюче шевелится страх предчувствия неминуемого падения, перемешанный с отрадой продолжающегося полета и упованием на его скорый конец. Перед ним всегда успеваешь подумать – больно будет или нет и останутся ли целыми салазки. Это кончается сразу, как только ты очутишься в голубых потемках сугроба, где тобой овладевает одно-единственное победное чувство – скатился! Все это я испытал и в тот раз. Момич наконец уразумел, о чем я кричал ему, и, неведомо кому, сокрушенно сказал:
– Ну вот. Дай черту волос, а он и за всю голову…
Он встал и пошел к дверям, а следом за ним кинулась тетка, подхватив тулуп на руки. Царь подождал немного и, покосясь на дверь, каким-то хватко-вороватым рывком сцапал бутылку. Если б он не обрадовался и не засмеялся, я, может, на несколько дней сохранил бы сознание предотвращенного, как мне казалось, большого несчастья в нашей хате, праведно замененного мной тем, выдуманным, но Царь захихикал, и, в недетском взрыве обиды и ярости к нему за свою неоплатную брехню, я по-момичевски угрожающе сказал:
– Не замай!
Он встряхнул бутылку и плеснул мне в лицо рьяно холодной водкой…
Тетку с Момичем я догнал под бугром. Они торопились к гати – тетка шла по тропе, а Момич сбоку, по колени в снегу. О том, что к гати незачем ходить, я сообщил им в спины шагов за двадцать. Момич выбрался на тропу и шагнул было ко мне, но его тут же окликнула тетка. Она что-то сказала ему и засмеялась. Момич оглянулся, примирительно махнул мне рукавицей: иди, мол, домой – и слез с тропы опять в снег. Они пошли не спеша, шаг в шаг, – наверно, в кооперацию сманились за чем-нибудь…
Я так и забыл спросить у тетки, зачем приходил к нам Момич, потому что со стороны Брянщины подул мокрый ветер – и белые сады разорились сразу. Несколько дней тогда стояла смурная и волглая погода, но, видно, той зиме суждено было проторопиться через нашу Камышинку все равно как приневоленному свадебному поезду, когда и хмель, и песни, и бубенцы, и невестин плач, и разноцветные полушалки, – все вместе – вишай сменил куржак, и выметнулся он тоже ночью, тайком после дождя, а утром проглянуло солнце о двух радужных столбах по бокам, и было тревожно глядеть на стволы и ветки ракит, на изгороди, повети и трубы хат – все казалось непрочно-стеклянным и все лучилось сизо-бурым негожим отсветом. По такой погоде трудней, чем при вишае, ходилось в школу, потому что калёная пупырчатая наледь покрыла все проулки и взгорки – и кататься можно было как угодно: и стоя, и сидя. Через это я и прозевал, как раскулачили на том конце Арсениных. Двух арсенинских гнедых кобыл и чалого мерина я увидел на второй день на сельсоветском дворе. Они понуро топтались возле забора у опрокинутой красной веялки и загруженных чем-то саней. На мерине, как на собаке после драки, дыбом стояла длинная, перебитая соломой шерсть, и я подумал, что зря Арсенины считались богачами. Куда ж ихнему мерину до Момичева жеребца! Тот бы небось враз пересигнул через попов забор, того б тут не удержали!.. В тот день мне опять не удалось попасть в школу: на обледенелой церковной паперти я еще издали увидел Митяру Певнева, присланного недавно не то из Липовца, не то из Гастомли заведовать избой-читальней в нашей бывшей церковной сторожке. Митяра ничем не отличался от камышинских неженатых ребят с того или с нашего конца. Он не считался уполномоченным, и никакого интереса у меня к нему не было. Он меня не знал, но позвал как своего дружка:
– Иди-ка на минутку!
На порожках паперти лежали лестница и ременные вожжи, а в скважине зеленых церковных дверей торчал большой медный ключ. Заячья шапка на Митяриной голове сидела накось, а шубейка была распахнута, будто он только что колол дрова и уморился.
– Постой-ка тут, пока я отомкну, – сказал он мне и опасливо, обеими руками, два раза повернул ключ. Створки дверей плавно – сами – раскрылись внутрь, а Митяра отступил ко мне, поправил шапку и ожидающе заглянул в притвор. Там виднелись широкие деревянные порожки, огороженные гладкими и желтыми, как бублик, перилами, примыкающими к внутренним дверям церкви, и больше ничего. Митяра постоял-постоял и поднял лестницу.
– А ты захвати вожжи, – сказал он мне. Я захватил, и он пошел впереди, а я сзади. До этого я был в церкви раза два или три – тетка водила глядеть на диковинные картины, и все, что я там увидел тогда, осело во мне беспокойством и испугом. Чарующий и какой-то вечерний – хотя видел я это днем – блеск свечей; косые, веерно-крылатые полосы пыльно-золотистого света; проникавшие откуда-то сверху и пахнущие совсем незнакомым и жалобным запахом; распевно-гулкий, не то кличущий, не то прогоняющий людей голос дьякона; угрозно-неотрывные – прямо на тебя – глаза бородатых стариков с настенных страшных картин; поднебесная высота купола и гневный размах там божеских рук; поза и осанка знакомых и незнакомых камышан – стоят, молятся и чего-то ждут, – все это в моем воображении отторгло церкву от того моего оглядно-ручного мира, в котором я жил с теткой и Момичем. В нем все было понятно, и я знал, что и откуда к нам пришло: Момичеву клуню мы поставили вдвоем – я и он. Все хаты, сараи, плетни и ветряки тоже построили люди. Трава, подсолнухи, сливины и ракиты росли сами, потому что после зимы наступало лето. Свежие огурцы пахли колодезем, а груши – мятой. Темно становилось оттого, что кончался день… Тут все было нужным и мне близким, а в церкви этот мой мир почему-то тускнел и уменьшался, а большим и недоступно-ярким делалась только она сама. Я не решался подумать, что ее тоже построили люди, – этому мешали ее непонятные запахи, краски, звуки и то придавливающее и цепенящее чувство, которое охватывало меня в ней…
Митяра толкнул лестницей двери, и на середине церкви я увидел рассветно-тусклые световые столбы, подпиравшие бога под куполом, а за ними льдистый блеск позолоты икон и кивотов, вздыбленные перистые крылья ангелов и гневные глаза больших синих стариков. Я ощутил колючий холод, свою заброшенность и страх – и снял шапку. Митяра обернулся ко мне и шепотом сказал:
– Зараз иконостас будем ломать…
В церкви зашелестело, как рожь под ветром, и я кинулся прочь. Наверно, Митяра выронил лестницу, потому что на паперти меня настиг заглушенный перекатный гул, будто гром над Брянщиной. Я побежал не в школу, а домой, чтобы рассказать про все тетке, и когда оглянулся, то увидел Митяру, уходившего по направлению к сельсовету.
Для тетки главное было, какие картины я видел и на какой стене – на правой или на левой. Ежели слева, то там страсти господни, а справа она и сама не знала что.
– Ты больше не лазь туда, – сказала она.
– А то чего будет? – спросил я.
– Мало ли! И молоденчик может приключиться, и белая ужасть, и черный чемер… Пускай они сами ломают!
Перед обедом, пока Царь не слез еще с печки, тетка выглянула в окно на Момичеву сторону и с обидой на Настю сказала:
– Теперь эта дура так в вековухах, видно, и останется!
Я промолчал.
– А ты не разузнал… про Романову гармошку? Куда она делась-то? – неожиданно спросила тетка.
– Не разузнал, – сказал я. – А лошади ихние на поповом дворе стоят.
– Неужто с собой увез? Там же небось и слухать-то некому, – раздумчиво сказала тетка.
– Куда увез? – спросил я.
– Да на Соловецкие выселки какие-то. Аж на край света. Их же всех, говорят, ажно вчера вечером погнал туда Голуб твой…
Но Голуба я увидел дня через два возле сельсовета. Я решил, что Соловецкие выселки где-нибудь за Луганью или на Брянщине. Настя сможет доехать туда за день. Ихнему жеребцу это – что кобелю муха…
Мы с теткой никогда не доедали до конца борщ или похлебку, потому что свою миску – у Царя была отдельная – каждый раз наполняли с краями, – иначе невесело елось, и хлеб тетка резала большими скибками, и солили мы его так, что он аж хруптел, а потом черпали из ведра по полной кружке свежей воды и пили как в жнитву – долго и сладко. Мы сроду не узнавали заранее, сколько дней проношу я новые лапти, когда кончится пшено и мука, хватит ли нам дров, чтоб протопить завтра печку. Мы не любили короткие однодневные праздники и летучие события; нам всегда хотелось, чтобы все интересное, что случалось в Камышинке, продерживалось подольше.
Та зима была для нас такой, будто первую половину ее сделал веселый и озорной человек, вроде Кулебяки, а вторую – председатель Лесняк. Куржак как настыл, так и остался. Днем то на том конце, то на нашем раскулачивался чей-нибудь справно огороженный двор, а вечером то тут, то там гулялись свадьбы, и нам с теткой не удавалось поспеть всюду – не разорваться ж! Почти каждый день под вечер исполнители стучали палками в окна – приглашали на собрания, чтоб записываться в колхоз. Их проводили то в школе, то в сельсовете, то в порожних кулацких хатах уполномоченные из Лугани. Мы с теткой не ходили на них – не разорваться ж! – да и уполномоченные, кроме одного Голуба, менялись через два дня на третий: поживут-поживут в богатых дворах, а потом фью – и нету ни тех уполномоченных, ни кулацких дворов. Зато Момич – я знал про то – не пропустил ни одного собрания. Наверно, ему обидно было глядеть на чужие свадьбы – Настина-то разорилась…
Я так и не узнал, один или с кем-нибудь из сельсоветчиков Митяра порушил иконостас в церкви. В тот день у нас в школе не было уроков – учительница куда-то ушла, и по дороге домой я завернул к церковному проулку, чтоб скатиться. Мне нельзя было миновать бывшую сторожку, и на ее крыльце я увидел большой ворох чего-то блескучего, как огонь. Я сразу догадался, что там лежало, – церковные двери были полуотворены, и когда подбежал к крыльцу сторожки, то не знал, что хватать: то ли медные, унизанные голубыми и зелеными глазками лампадники, то ли смугло-белые – с Момичев кулак – шары, то ли кволые, похожие на сабли жестяные полосы, то ли еще чего, кроме икон, которые я «не видел». Я выбрал несколько шаров и двух золотых деревянных боженят – одного чтоб себе, а второго тетке. По проулку я катился сидя, и шары гудуче звенели у меня сзади, потому что сумка волочилась по наледи. Уже с полгоры я заметил внизу на дороге свою учительницу, двух уполномоченных и трех незнакомых, не то камышинских, не то чужих мужиков. Они переходили проулок, и мне нельзя было ни свернуть, ни затормозиться, и я подъехал прямо под ноги уполномоченного, что был в кожаной тужурке и в буденовке. Он пересигнул через меня и матюгнулся. Если б он не обругался, я б не узнал, что это Зюзя: из-под крыльев буденовки у него виднелись глаза да нос.
– Шорово-здоц! – сказал я.
Зюзя цыкнул на лапти мне кривулину слюней – как Кулебяка – и пошел вдогон за всеми. Со спины он показался мне высоким и чем-то похожим на Романа Арсенина…
Когда я опростал дома сумку, тетка заглянула в нее и спросила:
– И все? Что ж там… нешто ничего кроме не было?
– Иконы одни, – сказал я, умолчав про лампадники. Тетка «не услыхала» и стала привязывать шар к лампе, чтоб он свисал над столом.
– Он же над его миской будет, а не над нашей, – шепнул я ей и кивнул на печку.
– Ну нет уж! Дудки! – сказала тетка и оборвала на шаре нитку. Мы долго гадали, куда их привесить, и оба нарочно не глядели на боженят, чтоб обрадоваться им после. Я предложил положить шары на уличное окно – пускай видят все, и тетка сразу было согласилась, но потом поглядела на Момичев двор и сложила губы в трубочку.
– Ну ладно, давай на то примостим, – сказал я и пошел искать кирпич: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы, – Момич сделал ее плотной и высокой.
С боженятами возни было еще больше, – куда ж их приладишь в нашей хате, а мне совсем не терпелось с тем, «третьим», что я берег на после всего, и я рассказал про Зюзю.
– Скажи на милость! – удивилась тетка, но посмотрела на меня недоверчиво, – может, опять сбрехал, как в тот раз?
Она ушла, а вернулась аж под вечер и с порога сказала:
– Твоя правда, Сань. Серега-то объявился!
За то, что она ходила куда-то одна, мне хотелось обидеться, и я ничего не ответил.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?