Текст книги "Вот пришел великан (сборник)"
Автор книги: Константин Воробьёв
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– С матерью объявился, – не унималась тетка.
Я вспомнил слова Момича, когда он не взял в Лугани Дунечку на свою повозку, и сказал:
– Теперь зачнет дражнить камышинских собак красной шалкой!
Мы разом взглянули на печку и засмеялись: про Дунечку нельзя было говорить, чтоб не думать о Царе. Он завозился на печке, а тетка погрозила мне пальцем и окликнула его по-хорошему:
– Петрович, а Петрович!
– Ну чего? – недоверчиво отозвался он.
– Мы вот тут балакаем цельный вечер и не знаем… в колхоз-то будешь записываться или как?
– Сама пишись, – сказал Царь. – Тебе не впервой. Ты один раз спробовала небось…
– Да хозяин-то ты! – подмигнула мне тетка. – А то ить, чего доброго, возьмут и раскулачат!
– А под наше добро подвод и подвод нужно! – сказал я и кивнул на Царев кожух, висевший в проеме чуланных дверей.
Тетка сморенно присела на лавку.
– Воротник-то, Сань! Как же без воротника, – шептала она, – не возьмут ить уполномоченные-то… Обидятся! Навредили, скажут… Ой, смертушка моя!..
Я так никогда и не докопался в себе, что тогда со мной было, отчего я кинулся к тетке, обнял ее и заревел, как от нечаянной боли…
5
Наполовину или полностью, но у нас сбывались даже сны, и разговор про колхоз тоже не пропал даром: дня через три к нам в хату явились все, кого я видел на проулке, когда катился, – уполномоченный с портфелем, Зюзя, Евдокия Петровна, те три незнакомых мужика и еще Сибилёк. Мы только наладились было обедать, когда они вошли. Из нашей с теткой миски высовывался большой желтый мосол, облепленный разваренной капустой, и мы с ней одновременно выставили локти, чтоб заслонить его от чужих людей: он был как лошадиный, и мало ли что могли подумать чужие люди, откуда он у нас таких взялся? Не будешь же им говорить о Момичевом быке и о Настиной неполучившейся свадьбе! Мы застыдились, потому что всю жизнь были бедные, – с Царем не разбогатеешь, и когда выставили локти, то нечаянно опрокинули миску, и щи подплыли к Царю. Он стукнул меня ложкой по лбу, а на тетку крикнул:
– Заегозилась, змея!
Может, поэтому никто из вошедших не поздоровкался с нами, – когда ж им было здоровкаться, если мы дрались, и я вытер лоб, встал и сказал:
– Здрасть!
Я сказал звонко, как в классе, и глядел только на учительницу – мы ведь уже недели полторы не встречались в школе: не разорваться ж ей, раз она ходила с ударной бригадой! Учительница взглянула на меня как на замерзшее окно и поморгала, будто под веки ей попали соринки. Я по себе знал, что когда долго пробудешь на холоду, а потом ввалишься в хату, то все белое в ней – стены, потолок, печка, теткино лицо – кажется розовым, неверным и отдаленным, и надо немного обтерпеться, чтобы привыкнуть и видеть все ясно и правильно. Все семеро ударников столпились возле дверей и оттуда невидяще разглядывали хату и нас. Я подождал, чтобы они обтерпелись, и вторично выкрикнул – теперь уже всем – свое «здрасть». Тетка успела прибрать стол и протяжно и смущенно, как ранним гостям на праздник, сказала следом за мной:
– А вы ж проходите и садитесь. Милости просим!
Подо всех у нас не хватило лавки со скамейкой, и Сибилёк прислонился к печке, спрятав за спину руки, – наверно, прозяб в своем укороченном зипуне и в раззявленных лаптях на одну холщовую портянку. Он встал и подстерегающе, как на птичек, когда их хочется словить, прищурился на боженят. Они висели на нитках в святом углу под божницей и все время вертелись: то обернутся друг к другу затылками, то опять сойдутся нос к носу. Шары на подоконнике заслонили Зюзя и учительница, но на скамейку, лицом к тому окну и спиной к нам с теткой, сел уполномоченный, и мне не было видно, заметил он их или нет… Я подумал, что зря крал их, – теперь неизвестно что будет, и в это время уполномоченный спросил у Царя:
– Вы хозяин?
Дядя Иван злорадно метнул взгляд на тетку и ответил уполномоченному поспешно и готовно:
– Мы давно поделенные. Мой тут один чулан…
Он убрал со стола локти и посунулся в угол, а уполномоченный хмыкнул и обернулся к нам с теткой. Мы стояли возле лежанки лапоть к лаптю, – не разберешь, чей больше, а чей меньше, и уполномоченный долго глядел на них: дивился, видно, отчего они у нас так похожи. Мы и сами путались по утрам, когда вынимали лапти из печурки, – Момич плел их на одной колодке и разнашивали мы их одинаково – правые сбивали влево, а левые вправо.
Не знаю, как тетка, но я тогда не решил, кто лучше наряжен – уполномоченный или Зюзя. На уполномоченном все было городским – шапка «московка», длинное пальто с воротником, белые и тонкие, обшитые желтой кожей валенки. Тут гляди не гляди – луганское все, недостижимое и уважительное, как портфель, а на Зюзе… На нем все, кроме буденовки, было наше, камышинское. Я все признал: и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами; и мне даже запахло чем-то уличным, как бывало на дубах, когда Роман Арсенин садился к Насте на колени и растягивал гармошку. Зюзя ни разу не взглянул на нас с теткой – не привык пока, видно, к богатой одёже. Это завсегда так бывает, когда наденешь новую рубаху или еще что. Тогда все время помнится, что на тебе есть, и отчего-то не глядится на людей, ежели они во всем старом…
– Это они самые? – оглядев наши лапти, обернулся уполномоченный к Зюзе.
Тот молча кивнул, и кожанка на нем заскрипела, как капустный лист, когда его ломаешь.
– Как же это вы дезертировали из коммуны? – спросил тогда уполномоченный.
Он не оборачивался к нам, потому что отмыкал зачем-то портфель, и дядя Иван затиснулся в угол и оттуда сказал:
– Я ничего не знаю. Мой тут один чулан.
Учительница издали нацелила на тетку указательный палец и сказала, как на уроке:
– Вас, гражданка, о трудовой коммуне спрашивают!
Она аж покраснела – обиделась, видно, что мы не сразу догадались, кого спрашивал уполномоченный. Мы с теткой еще теснее сдвинулись, и она обняла меня как в тот раз, в коммуне, когда признавалась председателю Лесняку, что мы – сироты. Она и ответила как тогда – степенно и ладно:
– Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – возвернулись домой.
– Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
– То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тетка, а я не удержался и прыснул – она нарочно, к смеху, назвала учительницу красавицей: Евдокии Петровне нельзя было злиться, потому что глаза тогда у ней совсем выпячивались и белели.
Она помигала голыми веками и сказала:
– Странная для сельского пролетария концепция!
Мы не поняли, про что это, а Зюзя скрипнул кожанкой и проговорил уличающе, как свидетель при покраже:
– Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник.
– Во-во! – шалопутно поддакнул Царь, но тетка махнула на него рукой, а Зюзю укорила почти ласково:
– Ты б, Серёг, не буровил, чего не надо? Кто нас, вольных, сманивал? Какой такой кулачник? Нехорошо это, сам знаешь…
– Знаем! – с едким намеком на что-то тайное и стыдное ответил Зюзя и сочувственно взглянул на Царя.
– А мы тоже не про все забыли! – спокойно сказала тетка.
Сибилёк переместился у печки и проронил тоненько и поучающе:
– Старое поминать нечего…
Чтоб «не помнить», как он хотел ударить Зюзю кирпичом в сумке, я подумал про хорошее, что было потом – наше крыльцо, украшенное березовыми ветками, приход тетки с беремем цветов, мед в лопухе…
– Чего в колхоз не пишетесь? – обозленно крикнул Зюзя на тетку.
Он поднялся с лавки, и его трудно было узнать – не то он, не то нет: окрепший стоял, блескучий, левым плечом вперед, как председатель Лесняк. Тетка медлила с ответом, – дивилась, наверно, Зюзиному росту.
– Сами девятый хрен без соли доедают, а в кулацкую дудку дуют!
Зюзя сказал это не нам, а Сибильку, и тот согласно кивнул головой, а тетка зачем-то отделилась от меня, поправила на себе сначала платок, потом фартук и сказала им обоим, будто пожаловалась:
– У нас поборов нету… ни по денной должности, ни по ночной охоте…
С раскрытым портфелем в руках уполномоченный пересел на скамейке лицом к нам и посмотрел на тетку удивленно и ожидающе, – хотел, видно, чтоб она сказала чего-нибудь побольше. Учительница дважды и смятенно спросила: «Что гражданка имеет в виду?» – но тетка молчала, и тогда Зюзя осипло и шало выкрикнул три черных уличных слова про тетку и Момича. Он выкрикнул их по выходе из хаты, под захлоп двери, а я пододвинулся к тетке, и наши лапти опять установились в ряд – поди различи, какие мои, а какие ее…
Уполномоченный ушел от нас последним, – портфель никак не запирался: наверно, в замках заржавели пружинки…
После встречи с ударной бригадой на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я достал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось – на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее – сразу б расплакалась.
И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес на показ тетке.
– Видишь?
– Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская, – сказала тетка.
Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак – скворцам. За день до Масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадно-звонистое пенье Царь спросил с печки, что я делаю, – догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая, обо что ее треснуть – об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:
– Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда…
С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил, как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:
– Куда отвезет? Кого?
– А тебя! – сказал я. – В коммуну!
Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой, и побежал в чулан дробно, вихляючись, как по внезапной старческой нужде, и мне хотелось заругаться на него и заплакать – все разом.
– Гляди, не разбей бутылку, – попросил я его, невидимого, – это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!
Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.
…А Масленицы и не нужно было – ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому свету, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..
Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы-колхозницы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день Масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед, а до этого, утром, после блинов, они одни, без мужиков, развели из кулацких клунь-конюшен бывших своих лошадей и разнесли сено, – кто сколько захватил. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она…
Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!
Ни на Троицу, ни на самого Ивана Предтечу – наш престольный праздник, не сбивалось в одну кучу-корогод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одёже, а галдели как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрияном, – там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как – сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб. Он мчался как на картинке из книжки и переливчато свиристел в свисток, – я давно подглядел его – маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б другое дело, а тут… Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода с поля. Я взобрался на стенку ограды и оттуда увидел тетку. Она, дурочка, не кинулась со всеми и осталась зачем-то стоять возле Митяры Певнева и Андрияна Крюкова. Голуб не погнался за бабами, – они и так хорошо бегли, и налетел на одну ее – вплотную. Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…
Может, он, чужой у нас, не знал, какие длинные рукава пришивались к бабьим тулупам в Камышинке – узкие, длиной в полтора аршина, чтоб он сидел на руке густой и красивой оборкой. Голуб этого не знал, не свой у нас в Камышинке, и оттого испугался пустого, отороченного красным гарусом теткиного рукава, – может, тот гарусный узор показался ему чем-нибудь опасным, красное над снегом всегда страшно, – и он что-то крикнул, пригнулся-прилип к холке вздыбленного коня и выстрелил из нагана незвонко и хрупко, будто сломал сухую ракитовую хворостину. Я на всю жизнь запомнил подкинуто-летящие в воздухе рукава теткиного тулупа, когда она падала, запомнил раздвоенно-круглый, с куцо обрубленным хвостом серый круп голубовского коня, в подбрыке, с сытно-ярым овсяным гуком пересигнувшего через тетку, запомнил согнутые спины Митяры и Андрияна, убегавших с площади в разные стороны. Я запомнил это, потому что сразу же зажмурился и побежал сам, и все виденное застыло перед моими глазами на одном месте, как картина на стене в церкви…
Момич сидел перед лавкой на опрокинутой мерке и чинил пахотный хомут, когда я отворил дверь и крикнул:
– Голуб тетку убил!
Он не бросил хомут и сам крикнул на меня, сидя:
– Ты чего брешешь такое? А?
– Из нагана! Возле церкви! – опять прокричал я, и он поверил – я это понял по тому, как откинул он в угол хомут и отшвырнул ногой мерку.
Он схватил полушубок и нагнулся под лавку – что-то искал и не находил, рукавицы, наверно, а может, другое что.
До выгона я бежал впереди, а он сзади и все время просил меня, как тогда летом:
– Александр! Погоди!.. Погоди, говорю!
На выгоне я отстал от него сам. Кроме нас двоих тут никого не было, и из села не доносилось к нам ни единого звука, будто оно вымерло, и Момич то и дело оглядывался на меня и подгонял:
– Скорей! Скорей, сгрёб твою…
В своем длинном дубленом тулупе тетка лежала на пустой площади, как упавший с воза сноп. Момич и поднял ее как ржаной сноп – легко и бережно-хватко и, качнув на руках, бело-черный и страшный в лице, позвал-окликнул ее как из-за тына:
– Егоровна!
Полы теткиного тулупа раздуло ветром, и ноги ее в отсыревших лаптях обвисше-кволо стукнулись о Момичевы колени. Он подкинул ее, перемещая руки, и позвал опять, но уже с угрозой и страхом:
– Слышь? Егоровна! Ты чего это? Ну?!
Я кинулся было к церковной ограде, чтоб спрятаться и подождать, – может, тогда, без меня, быстрее все пройдет и с теткой, и с Момичем, но в это время он захлебно-трудно зарыдал в голос и пошел по выгону, неся тетку на протянутых руках. Он шел не по дороге, а сбочь, как в тот раз, когда они сманились вдвоем в кооперацию, торя в сером ноздреватом снегу глубокие темные ямки. Через ровные промежутки он вскидывал-нянчил мертвую тетку и охрипло взрыдывал – гых-гых-гых, глядя сам поверх ноши, в недалекое небо над Брянщиной. Я до сих пор не решил, кому было тяжелей идти – ему впереди, или мне сзади, потому что ступал я по его следу-ямкам, – иначе, одному на дороге, мне было жутко. Я брел и выл без слез и усилий на одной какой-то зверушечье-призывной ноте. Момич ни разу не оглянулся на меня, а на проулке, недалеко уже от нашей хаты, он не то уронил, не то по воле сложил тетку в снег и сам упал рядом и завыл, как я. Там, на церковной площади и на выгоне, пока мы шли, я боялся и не хотел взглянуть в лицо тетке, и только теперь на проулке увидел ее полуоткрытые и по-живому чистые глаза. Они были сухие, и лоб под сбившимся платком блестел разглаженно и крепко, и подбородок круглился покойно и мягко, – наверно, не успела ни испугаться, ни заплакать… Потом Момич опять подхватил-подкинул тетку, а я отрыл в снегу его шапку и понес ее тоже в обеих руках.
Дядя Иван встретил нас в чистой рубахе, умытый и причесанный, – кто-то, видно, успел сказать ему о случившемся возле церкви. Мы положили покойницу на лавку головой в святой угол, и под Момичев нутровой взрыд Царь сказал умиротворенно и прощающе:
– Доигралась-таки!
Момич кивком головы выслал меня во двор и почти следом вышел сам – без шапки, с голыми руками, обвисшими вдоль полушубка. Он больно ущемил меня за левое плечо, и мы сошли на проулок и двинулись прежним путем на выгон. У чужого прясла, на дальнем виду взметнувшегося над церквой флага, я отцепился от Момича и ногой сломал круглый ольховый кол. Момич стоял и глядел вперед, на дорогу к церкви. Я подал ему кол, и он принял его в правую руку, а левой опять ухватился за меня и повернул, опираясь на меня и на кол, к своей клуне. Мы шли по снежной целине, и я думал, что кол понесу потом сам, а он пускай идет с тем, что забыл в клуне… Мы ее сами – он и я – сделали, когда старую поджег Царь… Тогда рясно цвели сады, и вода в ведре была холодной как лед, а тетка взяла и пришла с охапкой одуванов… Нет, это было сначала, а уже потом… Потом они сидели под дубом и на Момиче был венок… «Саня? Не-ет, мы с ним сироты»… А что тогда крикнул Голуб? И зачем он обрезал хвост у коня?… И куда я теперь дену теткин тулуп?… Рукава-то так навсегда и останутся поднятыми и пустыми!.. Совсем-совсем пустыми!..
Клуня, крыша нашей хаты, и снег, и все, что я видел, колыхнулось и поплыло в сторону от меня, а я задохнулся и полетел в красную и пустую высоту, и Момич полетел со мной вместе…
Я сидел в клуне у подножия сенного скирда, а на коленях у меня лежал желтый комок снега – Момич слепил. Я откусил от него, но он горчил и пахнул слежалой соломой и мышеединой. Я не забыл то свое, зачем, как мне казалось, мы вернулись с выгона, и встал. Тогда Момич молча и легко всадил меня на скирду, и я сам догадался, что нужно было делать, – на поперечинах крокв лежали как восковые толстые ракитовые доски. Я скинул пять штук, и он ничего не сказал, хватит их или нет.
В клуне мы пробыли до ночи. Гроб получился длинный и широкий, как на двоих. За все время мы ни слова не сказали друг другу, и когда заперли клуню и я пошел к своей хате, Момич догнал меня и опять ущемил плечо.
– Ходи со мной, – не то попросил, не то приказал он.
На его дворе по-весеннему отсырело пахло прелью закут. Подтолкнув меня под навес сарая, невидимый в темноте, Момич с тоской и натугой спросил:
– Как было… Видал аль нет?
Я рассказал, что знал, с самого начала и до конца.
– А она?
– Свалилась, – сказал я. – Сразу. Может, ей не больно было, оттого и…
– Чего? – оторопело спросил Момич.
– Так, – сказал я.
Из трубы нашей хаты поднимался белесый вялый дым, а окно, выходившее в сторону Момичева двора, было чуть-чуть желтым: наверно, дядя Иван перенес лампу к себе в чулан – давно грозился…
Сердитая и наряженная, как в праздник, Настя сидела за столом и лузгала подсолнухи.
– Доигрались? – словами Царя спросила она у меня и умалила свет в лампе – фитиль был вывернут до отказа и аж коптил. Я ничего не ответил, и Настя сказала опять:
– Нужно ей было, суматошной, кидаться!
Как чужой в своей хате, не раздеваясь, Момич присел на конце лавки возле дверей и замедленно-натужно обернул лицо к Насте:
– Куда такой… кидалась она?
– А на минцанера! – с вызовом сказала Настя и, не глядя на нас, опять заработала-залузгала озлобленно и быстро.
Целой и крепкой – ее и тремя пулями не изничтожить! – в углу лежала мерка, а рядом – хомут. Их-то обязательно возьмут и приберут, а теткин тулуп, платок, лапти… Куда я все приберу-дену? Куда?
– Ходи, сядь тут, – сказал мне Момич и так же глухо и смирно спросил Настю: – Не знаешь, там пришел кто… к покойнице… из подруг-ровесниц?
Настя смахнула с губ шелуху семечек и промолчала. Момич прошел в угол, где лежала мерка, и слабым пинком ноги загнал ее под лавку.
– Побудь тут, я зараз приду, – сказал он мне и ушел, – в расстегнутом полушубке, без шапки. Потом я узнал, что он ходил на соседний куток просить бабку Звукариху, чтоб она обмыла и обрядила в смертное тетку.
В нашей хате всю ночь чуть-чуть светилось окно, где стояли шары, и всю ночь выл Момичев кобель – волка, должно, чуял…
Мы не дождались дня, и нам никто не повстречался ни на проулке, ни на выгоне. Я до сих пор не понял, почему Момич заставил меня нести тяжелый длинный лом, а сам шел с лопатой, почему он, когда я спотыкался и падал, упрашивал меня как о милости:
– Неси за-ради Христа… Неси его сам!
Когда до погоста оставалось с полверсты, Момич свернул с дороги и пошел к нему напрямик, полем, минуя сельсовет и церковную площадь. Он шел, не сгибая ног, прокладывая мне сплошную снежную борозду, и по ней я волочил лом.
Крестов совсем не было видно – замело, и снег над могилами слежался плотней, чем на выгоне, – даже Момич не проваливался. Мы выбрали место сразу – на всем погосте, прямо у края канавы от поля, росло одно-единственное, какое-то безымянное дерево – колючее, шатристое, с черным комом давнего сорочиного гнезда на макушке. В рассветной мути дерево казалось маленькой церквой с куполом без креста, и мы подошли к нему с восточной стороны.
– Тут, – сказал Момич и забрал у меня лом…
Возвращались мы в полдень по своей прежней белой борозде, и лом опять нес я. Возле клуни Момич приостановился и, не оборачиваясь, сказал не то самому себе, не то мне:
– Оттуда ж солнце видать на всходе… ежели головой к дереву.
…Ножки у скамейки были неровные и вихлючие, и я сходил в клуню и набрал щепок. Момич поставил скамейку на середину хаты, и, когда хотел подложить щепки, Царь подступил к нему и протянул руку:
– Дай суды!
Момич выпрямился и непонимающе-тупо уставился в макушку Царя.
– Дай, говорю! Ну? – повторил Царь.
Желтые когтистые пальцы воздето протянутой руки его шевелились и подрагивали, и я потянул Момича за полу полушубка и сказал, чтобы он отдал щепки.
– Это… зачем они ему? – силясь что-то осмыслить, спросил Момич, пряча щепки за спину.
– Он сам хочет! Пускай он сам! – сказал я, и Царь ошалело подтвердил:
– Я сам! Сам!
Гроб от дверей до скамейки мы несли вдвоем – Момич и я, а устанавливал его Царь в одиночку. Мы еще в клуне, когда вернулись с погоста, умостили в нем длинный, перебитый повеликой и засохшей синелью сноп старновки, обернув его колосками к ногам, а огузком к изголовью. Он был глубоким и просторным, и мы положили туда беремя лесного сена. Царь ненужно долго кружил и суетился возле скамейки, взрыхлял и уминал в гробу старновку и все покашливал озабоченно и строго – в первый раз почуял себя сильным. Момич стоял лицом к дверям и качал себя влево и вправо, влево и вправо, и перед моими глазами то возникал, то пропадал конец лавки и косо вздыбившийся на нем бугорок замашной простыни – теткины ноги…
– Ну все, а то смеркнется. Все! – по-своему властно сказал Момич и обернулся к лавке, и я впервые, пока был в хате, заглянул дальше, в угол, под боженят…
Звукариха по-живому покрыла тетку платком – с кулем над лбом. Лоб у тетки по-вчерашнему светился и выпячивался, и только нос был острый, прозрачно-бумажный, не ее. Из уголка некрепко сжатого теткиного рта под шею сбегала бурая ветвистая струйка, будто тетка закусила стебель какого-то диковинного цветка…
Мы с дядей Иваном сидели в задке саней, спиной друг к другу, разделенные гробом, а Момич до самого погоста шел пешком. Уже смеркалось. Сырой, колюче-рьяный ветер дул нам встречь. Пустые ржаные колоски, выбившиеся из-под крышки гроба, трепыхались и жужжали прерывисто и туго, как словленные шмели. Всю дорогу жеребец всхрапывал и косил назад, и Момич каждый раз охал и осаживал его, заваливаясь на вожжах.
Похоронили мы тетку головой к дереву.
6
Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное – хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь – осталось…
Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое…
По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами, – они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь под коромыслами, глядели на меня затаенно-испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы…
В школу мне не хотелось, да и в чем бы я понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно…
Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно, – он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки – может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой…
Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой – теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться… Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращался поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:
– Ох, Александр, не дай бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..
Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, – искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, да в это время, по второй неделе поста, Зюзя сделался председателем нашего сельсовета, и…
В ту, последнюю, поездку Момича мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом, мимо кооперации, – не хватило, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки – кому они теперь были нужны, хоть и желтые!
Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пихтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок не в лад переборам «барыни» Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:
Хоть пой, хоть плачь!
Хоть вплавь, хоть вскачь!
Ух-ух-ух-ух!
Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.
– Видят же все, пойдем домой, – сказал я, и он пошел, ухватившись за мое плечо.
Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло пихтерем с сеном и цветущей гречихой – медовку, видно, пил…
Утром в приречный ракитник прилетели грачи. Я оставил ведро у колодца и пошел к ним. Они как куры пешком лазили по снегу и все были с раскрытыми ртами – заморились. На вербах уже подпухали почки, а вокруг пней и ракитовых стволов узкой каемкой проклевывалась земля. Из-под бугра далеко виднелись желтые, одинаково витые столбы дымов над трубами хат – соломой топились, и только из нашей трубы дым выбивался сизовато-чадным буруном – Царь жег пересохшие стропила сарая. По очереди, то лицом, то спиной к селу, я посидел на всех новых, гладко спиленных пнях, потом наломал пучок верб и пошел за ведром к колодцу. Было уже не рано, и на проулке потел и рыхлился снег. Ни Голуб, ни пустые рукава спрятанного теткиного тулупа, ни цепенящая неприкаянность углов нашей хаты, – ничто не заглушало во мне неотвратимо вселившегося чувства ожидания чего-то огромного и светлого, – я встречал весну. Мне было совсем легко нести полное ведро, и лапоть сам нацеливался в лошадиный катыш, и губы – без меня – складывались в дудку-пужатку, чтоб подсвистнуть тенькавшей синице. Я ни о чем не забыл, ни о чем, но мне не хотелось, чтобы мы встретились тут с Момичем, и не хотелось глядеть на рушник под окном его хаты.
Царь ждал меня, измазанный сажей и всклокоченный. Он спросил, куда меня носили черти, взял ведро и скрылся в чулан.
– Ты б хоть умылся, – сказал я.
– Чего? – натужно, под чуркующий слив воды в чугунок, отозвался Царь. – Дуже чистых теперь кулачут и за Мамай гоняют… с утра прямо. Ай не видал? Ты, гляди, не лазь туда, а то к вечеру самих потурят!
Я глянул в окно на Момичев двор и увидел там чужую подводу…
Кроме нашего – да, может, еще Зюзиного – в Камышинке не было двора, чтоб там не стоял хлебный амбар-пунька. Их рубили из дубовых бревен, покрывали старновкой под белую глину, а основу пола подпирали камнями-валунами, чтоб не сырел и хватило навечно. Момичев амбар сидел на огороде впритык к омшанику, пониже клуни. Мне давно хотелось заглянуть туда, но Момич ни разу не отпирал при мне амбарную дверь, обитую зеленой жестью. Мимо него он всегда проходил какой-то веско-замедленной походкой, и я подозревал там многое такое, что пугало и притягивало, – как церква. И посиди я тогда еще немного в ракитнике, тайна Момичева амбара так и осела бы во мне щемящей утратой неразгаданного, но я успел. Под самый конец… Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубовский конь – в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника – что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?