Текст книги "Трава забвения. Рассказы"
Автор книги: Леонгард Ковалев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
После войны
Прошла зима. Прошла и весна. Я будто не заметил их. В городе отпраздновали первую годовщину победы. Шли каникулы. Приближался новый учебный год.
Скрываясь в дальнем углу нашего сада, я готовился к переэкзаменовке по географии, но думал о другом, учебник оставался лежать возле меня нераскрытым. Я думал о девочке, без которой не знал, как мне жить.
В один из тех дней на улице ко мне подошёл мой одноклассник Волчевский.
– На прошлой неделе я встретил девчонок, Журавченко и Василевич, – сказал он. – Вчера они уехали, их перевели в другую часть… Василевич как-то странно сказала: «Мальчишки у вас какие-то…» Я не понял… О чём это она?..
О чём?..
Волчевский говорил что-то ещё, но я уже не слышал его…
Поражённый неожиданной вестью, я побрёл, не думая, куда и зачем.
В городе стояла тишина уходившего лета. Тополя вдоль тротуаров уже роняли жёлтые листья…
Улица была пуста. За городом открывалась долина. Перед пологим спуском в неё на невысоком насыпном холме, стоял четырёхгранный, сужающийся к вершине, обелиск. В гражданскую войну здесь кто-то был похоронен, возможно, расстрелян. Но кто – узнать было нельзя, каких-либо обозначений на памятнике не было. Дикие травы подступали к нему. Ветер колыхал их. Сюда никто не приходил.
За обелиском тянулось сжатое поле, за полем была небольшая ольховая роща. В сорок четвёртом году после освобождения города на зелёной лужайке перед рощей лежал убитый во время недавних боёв немецкий офицер. Теперь от убитого не осталось ни косточки, ни клочка одежды. Место, где лежало тело, поросло особенно густой, темно зеленевшей травой. Здесь всё ещё оставалась валяться непромокаемая офицерская планшетка. В ней лежали письма, писанные ровным, размашистым почерком. Они хорошо сохранились.
Чуть слышно вздрагивали деревца ольхи. Клонясь к земле, грустили забытые здесь колосья…
Тропа пошла берегом реки. Местами она разливалась так широко, что глубина её становилась по щиколотку. Дно устилали пески. Прозрачные струи омывали выступавшие из воды голыши, россыпи гальки. Грустно журчали они. Сладко и больно было слышать их разговор.
Перейдя положенными через реку окатышами на другой берег, я зашёл в некошеный луг. Поросшая осокой старица по всей поверхности бурых стоячих вод пестрела белыми лилиями, жёлтыми кубышками. От старицы луг переходил к полю, сжатому и пустому. За полем темнели леса. Клонясь и колеблясь под ветром, травы будто бежали туда. Тихо шептались они… Зачем свободный этот ветер так счастливо, так легко волновал тонкие стебли? Ведь всё уже кончено, всё прошло…
В небе брели облака. Оно опускалось к лесным горизонтам. И завтра, и через тысячу лет оно всё так же будет манить к сокрытому там, далеко. Какие события и сколько людей прошло по этой земле… Для чего всё это было, если она ушла и никогда не вернётся?.. Что значил этот сияющий день? Для кого тающая за далёкими лесами нежность?.. Слёзы душили меня… Я знал: это обо мне сказала она…
Был день из первых в начале нового учебного года, когда они вошли в наш класс в сопровождении классной руководительницы. Все взоры в классе обратились к ним. Постояв минуту, поискав, где лучше сесть, они нашли каждая для себя такое место. Нина села в последнем ряду. Эля выбрала первую парту, где сидели Аня Купрейчик и я, села между нами, третьей, хотя были варианты, где можно было сидеть вдвоём.
Да, это было счастье – сидеть за одной партой с этой девочкой, быть вместе, рядом, смотреть ей в глаза, слушать, как она говорит, – такая… каких не было ещё никогда.
Обе они были из семей воинской части, расквартированной в военном городке. В школу всегда приходили вместе, на переменах прогуливались в местах, где было менее шумно. Они были не такие, как наши девчонки, другие – держались самостоятельней, взрослее. Оставаясь в стороне от классных дурачеств, они относились к ним как к детским шалостям – терпеливо и снисходительно.
Нина имела вид настоящей барышни: полноватая, круглолицая, в светлых кудряшках, отдета была довольно пестро, в чём-то цветастом, учёба не занимала её, в классе она вела себя подчёркнуто отдельно, однако на прогулках с Элей, держа её под руку, тесно склоняясь к ней, показывала этим добровольную вторичность в их дружбе.
Эля была совсем другая. Спокойная и добрая скромность, вдумчивость в отношениях, отсутствие склонности выделяться, быть первой среди других, показывали редкие характер и ум. Чёрные волосы, белое лицо, яркие синие глаза волновали в глубине души, которой раньше я не ощущал в себе. Простота, когда она соединяется с природным вкусом, и то сокровенное, что из души передаётся внешним чертам, неотразимым влечением притягивали к ней. Даже когда она всего лишь открывала портфель этими милыми руками, даже в этом были нежность и благородство, нечастые, когда они случаются вместе. Из портфеля она доставала книги, тетради, ручку, карандаши, перочинный ножик, стёрку, линеечку – всё очень хорошенькое, у неё оно не могло быть другим. Доставала глобус величиной с яблоко, в верхней части которого был вделан маленький компас…
Я знал: её отношение ко мне не такое, как к другим. Я чувствовал этот душевный ток, и когда она говорила так, чтобы слышал её только я, это означало больше, чем обычную между школьниками дружбу. Я должен был что-то… сделать? сказать? Но что?..
Да, я часто говорил не те слова! И сколько раз совершал поступки, которых не следовало делать!
Зачем я сказал это «нет», когда она спросила, люблю ли я музыку, хочу ли, чтобы она учила меня играть на пианино?
Я любил музыку и хотел, чтобы она учила меня. Но зачем же я это сказал?! Не знаю, что меня толкнуло. Зачем я это сказал? Зачем?! Ведь я хотел быть вместе, всегда. Зачем же я сказал это «нет»?..
Она не показала обиды, разочарования, но на следующий день пересела за другую парту…
В воскресенье – дома в это время были только я и сестра – зазвонил телефон. Трубку взяла Лариска.
– Это тебя, – сказала она, сделав при этом ироническую многозначительность выражения.
В трубке я услышал невероятное. Девичий голос, какой-то странный, всхлипывания и сквозь них: «Я люблю тебя…» Да, это она… Она плачет… Я должен сказать… Но рядом вертится любопытная Лариска. Я не могу при ней и бормочу:
– Ладно… потом… завтра…
Она плакала! Она страдает!.. Она любит меня! Я не находил места, не соображал, что происходит. Что будет завтра? Какие будут слова? Весь мир исчез. Осталось одно только – то, о чём так сладко подумать и так страшно сказать…
В понедельник, едва переступив порог класса, я увидел перед собой хохочущую рожу Славки Бузыкина. Так вот что! Он разыграл меня! То, что я принял за всхлипывания, был смех, которого он не мог сдержать! Так ловко одурачил! И так больно задел!..
Дома я написал большое письмо, в котором высказал всё. Я признался во всём… ей, самой лучшей… самой-самой… Без которой жизнь была уже невозможна…
На следующий день, на перемене, вынув у неё из парты учебник географии, я вложил в него своё письмо. Ни её, ни Пашкевича, с которым она сидела теперь, не было на месте. Меня никто не заметил. Однако… Чёрная молния поразила меня! Вдруг книга попадёт кому-то другому и он прочтёт моё письмо! Учебников не хватает, они переходят из рук в руки. Она одолжит кому-нибудь, и тогда я пропал! Сама же она когда заглянет в него!? И даже заглянув, найдёт ли сразу? Меня поднимут на смех. Надо мной будут потешаться, и уже не один только Славка, а весь класс!! Я бросился к её парте. На этот раз там уже сидел Пашкевич, толстый увалень.
– Ты куда? Ты что? – запротестовал он.
Но я успел выхватить своё признание…
В то время как я терзался в своих мученьях, кто-то из разыгравшихся мальчишек, схватив зачем-то её портфель, забросил его на шкаф. Там он лежал в продолжение одного урока, потом другого. Никак не отзываясь на выходку, Эля сохраняла молчаливое спокойствие, продолжая вести себя так, будто ничего не произошло. Во мне бродило: вот сейчас надо подойти, достать портфель, передать ей… Но ведь догадаются, поднимут на смех… Да, я снова струсил… А один из учеников, спокойно подставил стул, достал портфель и отдал ей под гул насмешливых голосов. Это окончательно раздавило меня…
Выхода не было. Ночью, в постели, во мраке спящего дома, я впадал в состояние, когда от поразившей муки остаётся только корчиться и стенать, орошая подушку слезами…
За годы оккупации школа пришла в состояние бедности и упадка. Были ободранные полы и стены, расхлябанные двери, заколоченные фанерой окна, разбитое крыльцо. После солнечных улиц было особенно неприглядно, неуютно. Но жизнь в классе бурлила. Между стеной и печкой, которой обогревался класс, имелся узкий закуток, из которого школяры устроили забаву. В закуток заталкивали кого-нибудь из зазевавшихся учеников, потом туда же с разбега влетали другие озорники – один за другим, стремясь, чтобы удар получился как можно сильнее. Того, кто оказывался первым, сплющивали в лепёшку. Были и другие развлечения. Одна из учениц, настоящая тетёха, – многие ведь были послевоенные переростки, – имела объёмные формы, решительный нрав и недюжинную силу, позволявшую тряхнуть как следует разыгравшегося шалуна. Звали её Мама Римская. Раньше и я принимал участие в общих забавах, теперь всё это было неинтересно, ненужно.
Наш завуч Семён Елисеевич по прозвищу Сёма принёс в класс стопку новых учебников, которые стал раздавать ученикам по своему выбору. Семён Елисеевич был учитель географии – высокий, в коричневой бархатной куртке с поясом, какие носили художники в чеховские времена, имел водянистые глазки и высокий хохолок светлых волос. В бёдрах был странно широк – то ли от того, чем были полны его карманы, то ли такова была его комплекция. Желавшие получить книги обступили его, тянулись к нему, шумели, толкались. Призывая к порядку, Сёма успокаивал учеников, делая сдерживающее движение руками, подобно дирижёру.
Впереди всех стоял Витька Пелещенко, которому учебники вовсе не были нужны. Среди общего галдёжа с наглой улыбочкой он выкрикивал в лицо учителю: «Сёма…» и присовокуплял к этому непристойное выражение, в котором употреблялось слово «мать». И так беспрерывно, много раз: «Сёма, т-т-т– мать! Сёма, т-т-т– мать!» Несомненно, завуч слышал это. Другие ученики, галдевшие здесь, как будто ничего не замечали. Не принимая участия в этой свалке, просто оказавшись рядом, я наблюдал происходящее, поражённый Витькиной наглостью и тем, что со стороны завуча не было никакой реакции.
Витька был сын полковника, командира расквартированной части. В школу он ходил, щеголяя офицерской сумкой, болтавшейся на тонком ремешке у колена. В сумке постоянно таскал пару пистолетов, показывая их обступавшим его мальчишкам, давал подержать в руках, а некоторым даже взять на несколько дней домой. В холодное время Витька носил чёрную, тонкого сукна, шинель с блестящими латунными пуговицами и с особым форсом чёрную каракулевую шапку, приплющив её, надвинув на левую бровь. В свои шестнадцать лет он имел вполне читаемую печать порока, непристойно и цинично шутил, смеялся, играя дерзкими зелёными глазами. Однажды в коридоре, выхватив ножичек и резко прижав в угол парнишку, который и сам был не из последних, приставил ножичек к горлу с полубезумным смехом, пообещав без колебаний применить его как полагается. И уже никто не пытался оспаривать первенство отчаянного хулигана.
На другой день перед началом занятий Сёма ворвался в наш класс и без всяких объяснений, направив на меня начальственный перст, выкрикнул: «Вон!» Я оказался изгнанным не только до конца дня, но и на другой день, и ещё, и ещё, и так чуть ли не две недели. Сёма прибегал перед каждым уроком, и всякий раз в мою сторону от него звучало яростное «Вон!» Я приходил в школу как обычно – каждый день, надеясь, что Сёма перестанет преследовать меня. Витька же в это время как ни в чём ни бывало продолжал ходить в школу.
Подвергнутый остракизму, я бродил вокруг школы, стараясь, чтобы никто не заметил меня. Стоял октябрь, было ещё довольно тёпло. Укрывшись на пустыре за высоким школьным забором, среди высохших трав, я был в отчаянии, оттого что не мог видеть её.
Наконец, ничего не объясняя, Сёма прекратил преследовать меня, вывел, однако, годовую двойку, заставив сдавать по своему предмету осеннюю переэкзаменовку.
Празднование Нового года в школе было скромным и бедным. Вымытый пол в большом, слабо натопленном зале отдавал сыростью. Ёлка, стоявшая в одном конце, была освещена единственной яркой лампочкой. Противоположный конец зала оставался в сумраке. Ничего интересного не было. Был, правда, клоун. Один из учеников, непонятно, как и где заполучивший настоящий клоунский реквизит, пришёл экипированный полностью по-клоунски: рыжий парик, красный нос, огромная кепка с помпоном, пиджак в крупную клетку, ручные часы величиной с блюдечко, булавка в полметра, пришпиленная к животу и, конечно, размалёванная гримом физиономия. Клоуна все обступили, разглядывая с любопытством, но так как, кроме внешнего, ничего другого от клоуна в нём не было, интерес к нему постепенно угас. Среди выступавших в художественной самодеятельности была и Эля, исполнившая под аккомпанемент баяниста популярный и любимый в те дни «Офицерский вальс». Освещённая той единственной лампочкой, стройная, в чёрной курточке, в тёмно-синей плиссированной юбке, она была… Я не мог отвести от неё глаз. Белая блузка, отложной воротничок, манжеты освежали костюм, подчёркивали серьёзное и милое в облике. Спокойная и строгая, она сокрушала голосом нежного сердца, обидой оскорблённой души.
Были и танцы в сопровождении того же баяна, она танцевала с Ниной. Я смотрел на них из толпы.
Так редко случается это, чтобы одна и другая душа хотели быть вместе – может быть, всю жизнь. Почему же всё это было так? Зачем?.. Нет, этого нельзя было объяснить.
В поздний час, когда вечер закончился и все разошлись по домам, покинутый в целом мире, тёмной улицей я пробирался к себе.
Наступила весна. Занятия в школе окончились. Мы сдали последний экзамен.
На крыльце, когда она и Нина вышли из школы, мы посмотрели друг на друга, и они ушли через сад, оставив чувство, что, может быть, это уже всё…
Во время оккупации в лесу недалеко от города находились немецкие склады оружия и боеприпасов. Мальчишки постоянно пропадали в этих местах, находили здесь гранаты, снаряды – всё, что угодно, даже винтовки, устраивали весьма опасные развлечения.
Случаи бывали рискованные. И каждый день приходили известия об этих мальчишках: одному оторвало руку, другому обе руки, третьему изуродовало руку так, что она осталась навсегда недееспособной. Кому-то выбило глаз, а кого-то и убило…
С первыми тёплыми днями, как только зазеленела травка и раскрылись листочки, искатели приключений опять стали наведываться к этим местам. Там, уже после того, как занятия в школе окончились, погиб Витька Пелещенко, Славку Бузыкина ранило тяжело и опасно. Хроника этого события переходила потом из уст в уста.
Хоронили Витьку с воинскими почестями, как героя, что было, конечно, незаконно и объяснялось только тем, что отец его был командир части. Славку со всей возможной поспешностью отправили самолётом в Москву…
Похороны собрали много народу – большей частью школьников и насельников военного городка. Военный духовой оркестр играл траурный марш. Эля и Нина были среди провожавших. Там, в траурном шествии, я видел её последний раз…
Кончалось лето, приближался новый сентябрь, и как-то, пройдя сонными улицами к военному городку с маниакальным желанием прикоснуться к местам, ещё хранящим столь близкую память, оказавшись перед двухэтажным домом, где, возможно, ещё так недавно жила она, я услышал из раскрытого окна во втором этаже звуки пианино, заставившие пережить мгновения мистические, будто у края открывшейся бездны… Это был тот самый «Офицерский вальс», тот, который пела она у новогодней ёлки, в бедном, ничем не украшенном зале нашей школы, полутёмном, сыром от только что вымытых полов. «Ночь коротка… спят облака…» Такие простые слова… «Покидая ваш маленьий город, я пройду мимо ваших ворот…»
Если бы я понимал, что счастье быть вместе, рядом с нею, разговаривать, смотреть ей в глаза, что оно так же хрупко и так же недолговечно, как и всё в человеческой жизни…
Приникнув к старому тополю, который рос у обочины, я слушал и вспоминал – и то, что сказала она, и своё злосчастное «нет». Почему я не сказал то, что должен был сказать?.. Почему хотя бы не написал то слово, и она прочла бы его?.. Почему?.. Почему я не сделал это?..
Той же ночью я видел её во сне. Мы были в каком-то печальном саду и долго смотрели друг другу в глаза… В душе разрасталось страдание, глаза наполнились слезами …
– Бедный, глупенький… – сказала она… и стала удаляться всё дальше и дальше, пока не исчезла совсем…
То время прошло, тогда нам было четырнадцать лет…
Но вот как-то ехал я навестить сестру. Я проезжал ту станцию и тот городок, где мы жили тогда, где я учился, где было потеряно то… С высокой насыпи, по которой шёл поезд, я увидел знакомую долину. Низкое солнце освещало обелиск, реку, луга… Тогда я до позднего часа скрывался на этих просторах…
Ночью в вагоне все спали. В своём купе, у себя на полке, я думал и вспоминал… тот первый день, когда после уроков я возвращался домой. Был вечер… Но как рассказать то чувство, с которым я шёл? Надо мной будто встало новое небо. И старые берёзы, которых раньше я не замечал, роняя оттуда, с вышины, первое своё золото, шептали о счастье, которое пришло… И вновь из далёкого далека ко мне приблизились те глаза, их незабытые нежность, обида, которые всё ещё жгли мою душу…
Сага железных дорог
Прадед мой был путейским рабочим. Ему было поручено содержать в порядке территорию перед царским поездом, прибывшим в Ставку Верховного командования Российской армии. Поезд стоял на запасном пути. Выполняя свои обязанности, надо думать, усердно и добросовестно, прадед спознался с царским поваром, и, так как яства к столу Его Величества подавались исключительно и только сегодняшнего приготовления, повар набирал целый мешок прекрасной выпечки прошлого дня и одаривал этим прадеда.
И деды мои, и отец, и дяди были железнодорожники. Мы всегда жили вблизи железной дороги. Среди первых моих впечатлений остаются образы и железнодорожников, и железных дорог, и всё, что составляло сложную их организацию. Паровозы, вагоны, поезда… А ещё вокзалы, семафоры, станционные огни, конечно, и гудки, тревожившие воображение, вызывавшие мечты о далёких странах.
Первое своё путешествие по железной дороге я совершил в возрасте сугубо младенческом, потому говорить о нём могу только со слов матери. Мы ездили к отцу, проходившему военную службу в летних лагерях.
Потом мы опять уезжали к отцу, на этот раз уже туда, где у него была работа, где нам предстояло жить. Ездил я в пионерский лагерь, в санаторий, пришлось совершить путешествие в эвакуацию, затем возвращаться из неё.
Много раз за всю свою жизнь уезжал я в разные края Государства Российского. Всегда это вызывало надежду каких-то новых событий, встреч, новой жизни. И всё-таки самыми яркими, волнующими до сих пор остаются давние детские впечатления. Воспоминания томят чувством покинутого, прошлого, переживаниями, которые не повторятся уже никогда.
Волнения начинались, как только становилось известно, что едем. Куда – не имело значения. Собирается чемодан, скрипучая корзина, сплетённая из прутьев в виде чемодана, другие вещи. Тётя, дядя, сестра приходят проводить нас. Мать и бабушка обсуждают, всё ли взяли, не осталось ли что-нибудь забытым.
Дедушка приносит билеты. Вещи собраны, кажется, всё необходимое предусмотрено. Все одеваются, мать одевает меня. Перед выходом присаживаются и молчат. Секунда, другая – все встают: пора. Мы прощаемся с бабушкой – она остаётся дома.
На дворе мороз. Под ногами звонко скрипит снег. Небо черно и усеяно звёздами. Время позднее. На улице ни души. Уезжать в ночь, когда все дети давно спят, – совсем особенное переживание. На ходу взрослые разговаривают, дают советы, наказывают писать письма. Мы с сестрой поглощены видением ночного неба. Она в хорошенькой шубке, в меховой шапке, в ботиках. Она и сама хорошенькая. Мы дружим и много времени проводим в наших играх, но теперь во мне только одно – ехать!
Улица и площадь освещены редкими фонарями. Проходим площадь, заходим на вокзал. В пустом и от этого особенно большом зале ожидания лишь три или четыре человека, как мы, уезжающих в ночь.
Выходим на перрон. Станция ярко освещена. Вдоль путей огоньки. Семафор открыт и светит зелённым глазом. Я весь в нетерпении.
Но вот показывается паровоз. Окутанный клубами пара, морозного воздуха, сверкая огнями, шипя, замедляясь, он проходит вдоль платформы. Из топки, через колосники просыпаются раскалённые угли, он пышет жаром.
Волнение переходит в состояние трудно сдерживаемого восторга. Всё более замедляясь, вагоны проходят неслышно, поблескивая в свете отдалённых огней своими ребристыми боками, проплывают мягко освещённые окна, наконец, столь же беззвучно поезд останавливается.
Ещё до прибытия поезда дежурный показывает, где будет находиться наш вагон, и поезд останавливается так, что мы оказываемся точно перед ним.
Из вагона выходит проводник. В руках у него блокнот и фонарик, он проверяет билеты, пропускает нас на посадку. Дядя и дедушка забрасывают в тамбур наши вещи, помогают всем подняться в вагон. Какое это странное, почти что сказочное событие – ночь, все люди во всём мире спят, а мы уезжаем!
После морозной платформы в вагоне чудесное тепло и какой-то особенный запах – запах железной дороги. Неяркий свет освещает его по всему проходу. Пассажиров так мало, что, кажется, их совсем нет; все они уже спят, вагон будто совсем пустой.
Взрослые продолжают разговаривать. Здесь их голоса звучат совсем не так, как дома или на улице – в них беспокойство о предстоящем пути, волнение расставания. Дядя и дедушка размещают вещи. Мать и тётя подсказывают, как лучше их расположить. Мы с сестрой приникаем к окну. Станция, деревья, люди отсюда кажутся тоже другими. Вдоль поезда проходит смазчик, осматривает буксы с помощью длинного молоточка, подливает из маслёнки с длинным носиком масло, говорит о чём-то с другим железнодорожником, и они идут дальше.
Время уходит, начинается прощанье. Нас обнимают, целуют, провожающие покидают вагон. Остаёмся только мы – мать и я.
Теперь они стоят на платформе напротив нашего окна, улыбаются, что-то говорят, но мы не слышим. Звучит протяжный гудок, поезд трогается. Несколько шагов они ещё идут рядом с вагоном, машут рукой, но скорость увеличивается, и уже их не видно.
Времени далеко за полночь, мать расстилает одеяльце, кладёт подушечку, но оторваться от окна никак невозможно. Там проплывают огни, тёмные силуэты последних строений, потом уже потонувшие в снегах домики, неподвижные деревья, а дальше – заснеженные поля, леса, укрытые мраком таинственные просторы, и вдоль путей – один за другим телеграфные столбы…
Кто сегодня может понять и почувствовать обаяние, поэзию тех, прошлых, дорог? Всю ту патриархальную прелесть отъездов и приездов, расставаний и встреч? И разве можно сравнить коварно бесшумное движение теперешних машин с мощным напором могучего исполина, горячим дыханием утверждавшего свою победу над тысячами тонн груза и тысячами километров пути? Мы слышим эти напряжённые «чух, чух, чух-чух-чух!..», пускаемые под давлением, упруго шипящие пары, видим снопы искр, летящих в ночное небо, нас волнует неукротимый бег железного коня. Мы восхищаемся машинистом, его помощниками, всеми, кто совершает это волшебство, помогает, сопутствует, участвует. И это действительно захватывающее зрелище, когда по рельсам мчится паровоз…
Уезжать приходилось и летом, когда за окнами поезда разворачивались живописные картины природы, чудесные уголки, среди которых хотелось остаться, пожить, а потом опять, снова ехать – всё равно куда.
Вспоминаются те, почему-то полупустые поезда, непременно сопутствующий и присущий им особенный запах, какие-то простые и милые наши попутчики, с которыми у матери всегда находилось о чём поговорить, ласковые их улыбки, их добрые глаза.
Одиноки, печальны были пустые вокзалы, вокзальчики, малолюдные станции. Подъезжающие и отъезжающие на своих санях или телегах крестьяне – ещё живые призраки Старой Руси. Пассажиры – всё те же жители этих городишек, посёлков, выходившие на следующей остановке, куда, казалось, можно было добраться и пешком.
В Рославле делаем пересадку, в привокзальном киоске мать покупает фаянсовых обливных льва и орла. Вокзал довольно большой и тоже пустой. Орёл неожиданно выскальзывает из рук. На каменном полу от него разлетаются осколки. Конечно – горе. Но опять мы в пути, за окном снова меняющиеся одна за другой всё новые картины, и горе забыто.
Потом мы жили в пристанционном посёлке. Там, на широком лугу возле железной дороги я проводил время с такими же приятелями в наших играх и развлечениях. И когда высокой насыпью, пересекавшей луг, проходил поезд, мы бежали к нему, чтобы проводить взглядом, махнуть рукой, обязательно напутствовать: «До свиданья! До свиданья!»
Начало войны обозначилось воздушными тревогами, объявляемыми по радио, но также гудками сразу всех паровозов большого железнодорожного узла, от чего дрожал, наполняясь жутью и страхом, сам воздух.
Толпы народа, хлынувшие на привокзальную площадь; на перроне разноголосица отчаяния и растерянности, захлестнувшие их; отъезжающие через каждые два часа эшелоны с беженцами…
Утром двадцать четвёртого числа, получив на работе расчёт, мать прибежала домой. В несколько минут мы собрались к отъезду. Уезжали втроём: мать, братишка и я. Мужчин не было дома. С начала войны они неотлучно находились при исполнении служебного долга.
На перроне невообразимое столпотворение. С нами бабушка, два часа назад проводившая уже тётю с двумя её девочками, моими сёстрами. Мы выезжали, как было объявлено, на три дня в пригородную местность, на время предполагаемых бомбёжек.
Новое путешествие было уже совсем иного свойства и других впечатлений. Поезд шёл то быстро, то медленно, иногда останавливаясь, подолгу простаивая зачем-то на перегоне. При подобных остановках люди спешили удовлетворить понятную потребность. Происходило это в трёх шагах от состава совершенно демократическим, правильнее сказать, первобытным образом: никто никого не стеснялся, никто ни на кого не обращал внимания. Отойти подальше, где можно было спрятать свой стыд, не решались, состав мог тронуться в любую минуту.
На станциях, где останавливалось сразу несколько эшелонов, толпы беженцев в поисках пропитания осаждали магазины, ларьки – всё, где можно было достать хоть что-то съестное. Каждый при этом был в постоянной тревоге, что вдруг поезд уйдёт, что могут появиться вражеские самолёты. Распространялись слухи о диверсантах, об эшелонах, подвергшихся налётам.
Навстречу беженцам шли воинские эшелоны. На станциях, где беженцы стояли рядом с воинскими эшелонами, матери отпускали к ним маленьких детей, и солдаты давали от своего пайка слипшиеся конфетки-подушечки, ржаные сухари, мелкую ржавую селёдку. Молодые красноармейцы были серьёзны и, когда улыбались, это было не так, как улыбаются весёлые люди. Они шли на смертный бой, большинство из них не вернулось к родному порогу.
Но вот территории, доступные вражеской авиации, остались позади. Навстречу по-прежнему шли воинские эшелоны, впереди открывались бескрайние просторы России. В вагоне молчали. Каждый думал об одном и том же, одно и то же, но всё-таки что-то своё. Ночью спали – наверное, не все. В распахнутую дверь пульмана, неотступно следуя за поездом, заглядывала луна, молчаливая, таинственная, печальная, знающая всё и про всех…
Долгие дни на чужой стороне мы думали о покинутом доме. И вот отправляемся в обратный путь. Вся обстановка, сопутствующие переживания теперь совсем другие. Нам и семье наших земляков предоставлен товарный вагон, одиноко стоявший на запасном пути. Оборудованная для переезда в зимнее время теплушка имела с двух сторон нары в два яруса, застеклённые окошечки. Посреди вагона – чугунная печурка, уголь, которым её топили в течение всего переезда.
Все устроились на верхних нарах одной половины вагона. Я занял место возле окошка, нетерпение ехать разгоралось. Долго, однако, пришлось простоять на месте. Потом маневровый паровоз возил нас по территории станции туда и сюда, и после того как прицепили к поезду, всё ещё долго пришлось ждать отправления.
Наконец наступил этот счастливейший миг. Медленно, уже не останавливаясь, плавно подрагивая, заявляя размеренным перестуком колёс предстоящий впереди долгий путь, поезд пошёл – всё дальше и дальше, всё ближе к родным местам.
Время было совсем другое, чем тогда, в сорок первом году. Всё было в снегу, был конец марта, оттепель. Хмурые тучи не пропускали солнца. За окном было скучно, сумрачно. Мелькали тёмные строения станций, редкие люди в тёмных одеждах, и чувствовалась в каждом человеке трудная, голодная жизнь. Снова, теперь уже в обратном направлении, проехали Казань, долго-долго ехали через Волгу.
В Москве нас встретил дядя, освобождённый от призыва по зрению. Он проехал с нами на метро, прошлись мы по улицам Москвы, малолюдной в эти серые дни, суровой и холодной. О событиях сорок первого года напоминали сдвинутые с проезжей части улиц противотанковые ежи.
Людей на станции не было видно. Вся она была забита поездами. Здесь мы простояли более суток.
Вечером пришёл дядя – попрощаться – в кожаной фуражке, в полушубке, с чёрной толстой оправой своих очков. Был сорок четвёртый год. В тот день Москва салютовала взятию крупного города – кажется, это был Николаев. Дядя дал свой полушубок, чтобы я мог посмотреть салют. Наш состав окружали другие эшелоны, за которыми можно было видеть только верхушку салюта. Тут я заметил пассажирский вагон, в торце которого имелась наклонная лесенка. Изловчившись, через подножку вагона я поднялся по ней до самой его крыши, откуда всё было здорово видно и слышно.
Внезапно дверь вагона открылась, в проходе показался мужчина с веником в руках. «Ты что здесь делаешь?!» – заорал он и начал охаживать меня поленом. К счастью, дядин полушубок был просторный и полено не причинило мне вреда. Спрыгнув, я отбежал в сторону. Досматривать салют пришлось через верх заступивших составов.
После Москвы пошли территории, по которым прокатилась война. Погода оставалась влажной и хмурой, солнце не показывалось. Разорённая земля, развалины, там и сям торчащие чёрные трубы сгоревших посёлков и деревень, старухи в чёрном, мальчишки в телогрейках на взрослого человека, какая была и у меня.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?