Текст книги "Тайна воскресная. Преподобный Серафим и Дивеево"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава десятая
Дверь с окошечком
От Курска до Киева ходу недели две-три, а то и четыре – смотря как идти. Если давать себе поблажки, одолевая за день верст по двадцать, не больше, усталость свою холить и только об отдыхе мечтать, то и в три недели вряд ли уложишься, а если шибче шагать, без устали – что твой скороход, то, может, и пары недель хватит. Так Прохор с друзьями еще заранее прикидывали, подсчитывали, дорогу мерили, да и силы свои придирчиво оценивали. Неужели сил-то не хватит?! А ну-ка, не подкачаем, братцы, докажем друг другу, что поблажек нам не надо – не лыком шиты. Не лыком, а суровой нитью, что морского каната крепче: рви ее – не порвется.
Вот и условились ног не жалеть, не зевать, по сторонам особо не озираться – лишь бы скорее быть в Киеве. Очень уж звал он их, манил, державный город, начало Руси великой, оплот православия, веры истинной и неповрежденной, одних храмов с золотыми куполами и крестами сколько, а где храмы, там и монастыри, тихие обители, укрытые за стенами, глухие, безмолвные пустыни, убежища схимников. Там лишь бормочет под замшелыми, заплесневелыми понизу валунами ручей, огненно-красная белка лущит шишку, оставляя аккуратные горки чешуек, и усатый бобер, фыркая, сплавляет бревно к месту будущей плотины. Людская же речь не слышна, и дверь не скрипнет, не отворится, запертая изнутри на крюк: молчание и затвор, пение псалмов и поклоны перед святыми ликами…
Да, храмы, монастыри, а главное – пещеры Лавры, и ближние Антониевы, и дальние Феодосиевы, соединенные мостом-галерейкой через заросший бузиной и орешником овраг. О них столько рассказывали знакомые куряне, побывавшие там паломники! Рассказывали, заходясь от восторга, размахивая руками, и – замолкали от невозможности выразить главное, сокровенное, несказанное. Одно слово – Лавра. Под низкими сводами, в темных нишах погребенных подвижников святые мощи обитают. И хоть сыро в земле из-за близости Днепра (облачения на ковчежцах тлеют от влаги, часто менять приходится) – праведные мощи все сухенькие, косточка к косточке. И словно слышится молитвенный шепот бескровных губ, угадываются дрожащие огоньки свечей и согбенные тени на стенах, и доносится тихое веяние благодати, будто кто-то невидимый по-отечески осеняет крестом и ласково касается бесплотной ладонью лба.
Ради этого можно и поспешить – шире шаг, и шапку в руку, ноги-то молодые, и кровь горячая. И жажда неутолимая той воды живой, неиссякаемой, что течет в вечность, как молвил о том сам Господь и записали евангелисты.
Так они и шли, пятеро и Прохор с ними – шестым, почти без отдыха. Спали там, где заставала их ночь, под одиноким деревом посреди поля или в душистом, только что собранном, с головками цветов стогу сена; пробуждались на рассвете – и снова шли. И хотя обещали себе по сторонам не глазеть, иной раз не могли удержаться, все-таки невольно приостанавливались, сбавляли шаг. Сбавляли и, словно зачарованные, любовались и молочно-розовыми от расстилающегося по бескрайним полям тумана утренними зорями, и багряными, как остывающие угли жаровни, закатами, и млеющими в лунном сиянии, окаймленными зеленой тиной заводями с желтыми кувшинками, и столпами солнечного света в дубовых рощах.
А беленые, крытые соломой малороссийские хаты под спеющими вишнями, с важно вышагивающим по двору кочетом, птичьим генералом, и неизменным горшком на колу плетня – чем не загляденье! Лежа на спине после купания (а как не искупаться, переходя вброд прозрачную реку!), слушали упоительное пение кузнечиков в жарком полуденном мареве, кваканье заходившихся любовной истомой лягушек, шелест колосящейся ржи, что так плавно колышется, вздымается волнами под порывами теплого ветра.
А какие бывали дивные, чарующие, колдовские ночи: звенящая тишина и звезды!.. Вот и не спишь, и смотришь на Божий мир, и радуешься какой-то безотчетной радостью, что и ты в нем есть, не заброшен, не потерян, а любим и обласкан Творцом…
С высокого берега Днепра жарко, ослепительно, до рези в глазах полыхнул под солнцем золотом куполов Киев, еще далекий, только приоткрывшийся, проступивший из туманной дымки. И вот с каждым шагом он ближе, крупнее, видны улицы, дома, утопающие в садах, гуляющая публика, нарядные экипажи. Ах, воистину дух захватывает, дыханье замирает, так хочется на все смотреть жадно раскрытыми глазами!
Но нет, нельзя давать волю праздному любопытству: прежде всего – Лавра, молитва.
В кромешной тьме пещер, под низкими сводами, молились долго, коленопреклоненно, простираясь ниц, касаясь лбом стылого земляного пола. Поминали основателей Лавры, подвижников и заступников, Антония и Феодосия, испрашивая их предстательства перед престолом Всевышнего: «Помяните и вы нас, грешных». С благоговением осматривали их кельи, а также гробницы других подвижников, святителей, схимонахов, затворников, мучеников, блаженных, князей и воинов – сонмы, сонмы, нет им числа.
В Лавре-то Прохору и рассказали про старца, как спросил, есть ли, мол, такой, прозорливый, чтобы все в душе прочитал и Божий промысел до конца открыл: в какой ему идти монастырь, где предаться иноческому послушанию. Конечно, он думал о Сарове – затерянном в краснолесье, в сосновых дебрях монастыре, где многие из Курска подвизались, и прежде всего сам игумен отец Пахомий, с детства знавший его родителей. И хоть сладка и столь отрадна была эта дума, от которой сердце замирало в блаженном томлении, Прохор на нее особо не полагался. Не полагался, наученный тому, что от самого себя, от собственного почина – только худое может быть, благо же дается лишь по благословению. Его-то, благословение это, он и хотел получить, поэтому и спрашивал про старца с такой пытливой настойчивостью. Вот и поведали ему тогда монахи про Китаевскую пустынь, что в девяти верстах от Лавры, ниже по течению Днепра, и блаженного старца Досифея:
– К нему иди. Другого не ищи. – Все согласно, убежденно закивали. – К Досифею прозорливому.
– А примет? – Прохор сложил ладони на посохе и оперся о них подбородком, задумался.
– Смиренно попросишься – примет. При этом знай: Досифей хоть и затворник, никого к себе не впускает, но в дверце есть окошко. Отворит, глянет и все тебе скажет.
И отправился Прохор в Китаевскую пустынь – по нахоженной паломниками тропе, мимо монастырских пасек (пчелы вылетят из ульев, зависнут и устремятся за сладкой добычей) и рядами посаженных виноградников. Легкое облако закрыло солнце, тенью легло на дорогу, покрапал дождик, взбивая придорожную пыль, но капли тотчас и высохли, как только в небе снова радужно засияло. Прохор миновал окруженную сизым сумрачным лесом Голосеевскую пустынь, место отдыха от трудов праведных митрополита Киевского и Галицкого, а в лесу том каких только нет деревьев: и кряжистые дубы, и яворы, и высокие, стройные клены, и сладко пахнущие липы, и дикие яблони. По дороге иногда попадались ископанные в гористых кручах пещеры с отвалами каменистой земли, где скрывались древние иноки. А в просветах между деревьями вдруг открывался, словно встававший отвесно, Днепр и, казалось, тянулись до края земли суровые, непроходимые Черниговские леса.
Вот и Китаевская пустынь, две каменные церкви, покосившаяся колокольня, братский корпус с прислоненным к крыльцу веником и кольцом на двери, свечной завод, по самые окна заросший репейником, – какая здесь тишина! Ничем не нарушаемая, словно вековая, дремотная – особенно на кладбище, огромном, усаженном деревьями, похожем на запущенный, одичавший сад – там хоронили лаврских иноков. Могилы, могилы, могилы: эти уже отжили, завершили свой путь, а вот те, которые доживают, престарелые, немощные монахи, каждый за своей дверцей.
Вскоре отыскал Прохор келью затворника Досифея, постучался, и откинулась ставенка, открылось крошечное оконце. Показалось круглое, безбровое, в мелких морщинках-оспинках, с щелочками глаз лицо, разлепились иссохшие, сомкнувшиеся губы, прорезался хриплый, надсадный голос:
– Кто?
– Раб Божий Прохор. Он смиренно поклонился.
– Знаю, что Прохор. Из Курска грядешь. Чего надобно?
– Благословите в монастырь, батюшка.
– И это знаю. В иночество душою стремишься. Не ты первый: многие этим путем шли. Но узкий-то путь, он трудный. На этом пути бесы-то и поджидают, за поворотом, в канавке прячутся. А споткнешься, да прямо в грязь, что тогда?..
– Встану, утрусь, отряхнусь и дальше пойду…
– Какой ты, однако. В Саровский монастырь хочешь? К отцу Пахомию под крыло?
– Так, отче. Все так.
Глазки-щелочки на круглом лице закрылись. Взор обратился вовнутрь. Голос окреп, обрел торжественность:
– Благословляю. Гряди, чадо Божие, и пребуди в Саровской обители; место сие будет тебе во спасение. С помощью Божией там окончишь ты свое земное странствование. Святый Дух, сокровище всех благих, управит жизнь твою во святыне.
И захлопнулась ставенка.
Глава одиннадцатая
Вдохновляющая оговорка
Что ж, мы снова воспользовались методом романиста и попытались воссоздать то, что было безвозвратно утрачено и что тем не менее так хочется заново обрести и сохранить. А именно: атмосферу, напитанный запахами воздух эпохи, не только ее парадный фасад, но и заросшие лопухами задворки, вид из подслеповатого окна, плавное течение будней, то множество мелочей, из которых ткется пестрая, причудливая (то парча, то дерюга) материя жизни. И, как ни удивительно, к этому подчас призывает, подталкивает сам преподобный Серафим, у которого мы находим… конечно, не высказывание на этот счет, нет, а скорее случайно оброненное словечко, вдохновляющую романиста оговорку. Наставляя иноков, удерживая их от излишнего рвения, от подвигов не по силам, он однажды сравнил их с теми, кто, не освоив грамоту, сразу берутся сочинять.
Вот оно, мимоходом высказанное, но столь ценное для нас суждение. Сочинять! Значит, сочинение-то высоко ставил, раз так выразился. Конечно, не на уровень духовного делания, молитвенного подвига, но все-таки, все-таки… Кроме того, сочинительство в устах Серафима чем-то сродни такому понятию аскетической практики, как художество, которому предавались те, кто особенно преуспел в непрерывной, будто ручеек журчащей Иисусовой молитве. Преуспел настолько, что соединил ее с определенной позой, ритмом дыхания и сердцебиения. Серафим советовал Балаклавскому архимандриту Никону: «Учись творить молитву через ноздряное дыхание с сомкнутыми устами. Это искусство есть бич против плоти и плотских похотений». Словом, во всем есть свое художество – и в ремесле, и в творчестве, и в духовном делании. И романисту (а он тоже художник), признаться, лестно, и он находит в этом оправдание своей и сладостной, упоительной, и тяжкой, многотрудной работе. Тоже ведь сидит, не разгибаясь, перышком поскрипывает, перечеркивает, вымарывает, вновь вписывает, о сне и еде забывает. Иной раз и затоскует, впадет в уныние оттого, что жизнь тем временем проходит мимо. Подчас и сомнения берут: нужно ли кому? А вдруг все впустую? И перышко становится словно свинцом налитым – не сдвинешь. Но раз сам преподобный Серафим… можно сказать, благословил… то и с сомнениями легче справиться, и тоска не гнетет, и перышко вновь обретает воздушную легкость.
И еще одно сравнение Серафима, оправдывающее, на наш взгляд, романный метод. Старцу задали вопрос о настоятельстве, и он уподобил истинного настоятеля матери, пекущейся о собственных детях: «Чадолюбивая матерь не в свое угождение живет, но в угождение детей. Немощи немощных чад сносит с любовию; в нечистоту впадших очищает, омывает тихомирно, облачает в ризы белые и новые, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает и со всех сторон старается дух их покорить так, чтоб никогда не слышать ей малейшего их вопля, и таковые чада бывают благорасположены к матери своей». Как тут не воскликнуть: «Да это же Агафья Фотиевна, благочестивая матушка Прохора, ее портрет!»
И за этим портретом – жизнь Машниных, не приукрашенная, а такая как есть, изображенная со всем откровенным натурализмом. В ней и нечистота, и вопли были, и в драной обуви бегали, и от холода дрожали, и голодными оставались. Иначе не понять этого: очищает, омывает, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает. Преподобный в нескольких штрихах набросал живую сценку из своего детства – хоть бери и вставляй в роман. Поэтому и сочинителю-романисту легче, есть на что опереться. Он ведь произвольно никогда не выдумывает, не предается беспочвенным фантазиям, а процесс сочинительства в том и заключается, чтобы лишь соединить разрозненные, разбросанные там и сям штрихи в законченную картину.
Собственно, так мы каждый раз и поступали, рассказывая об исцелении болящего Прохора пред чудотворной иконой, его падении с колокольни, торговле в лавке и паломничестве к мощам основателей Киево-Печерской Лавры. Теперь снова обратимся к датам, фактам и историческим свидетельствам, укрупним их, рассмотрим под увеличительным стеклом, чтобы завершить рассказ о времени, проведенном Прохором в Курске. Иными словами, из романиста вновь превратимся в историка. При этом нам подобает убедить и себя, и читателя, что мы якобы встаем на твердую почву документально подтвержденных, достоверных сведений, позволяющих чуть-чуть подправить и уточнить нарисованную воображением картину. Отчасти это действительно так, но сразу хочу заметить: лишь отчасти.
Увы, желание встать на твердую почву всегда остается желанием, которое до конца так и не сбывается: почва все равно колеблется. Правда, иные авторы это скрывают от читателя, поскольку им, кроме фактов, держаться не за что, но мы, вооруженные романным методом, скрывать не будем, а даже, наоборот, подчеркнем. Да, уважаемый читатель, колеблется так, что хватаешься за воздух, пытаясь удержать равновесие и балансируя, как на цирковом канате. Мы уже столкнулись с этим на примере даты рождения преподобного Серафима, но так, уверяю, и с прочими датами. Чем больше читаешь о Серафиме самых разных книг, вникаешь в документы, сравниваешь, сопоставляешь, тем больше убеждаешься: гуляют даты. Еще как гуляют! Каждый по-своему их высчитывает, и разница подчас в год-два, а то и десять лет. По-разному выглядят подробности тех или иных событий. Да и с самими событиями, историческими фактами так же: нет такого среди них, какой не был бы подвергнут сомнению.
А беспристрастные отзывы, объективные свидетельства? Да где ж они объективные? У каждого свидетеля свой интерес, как выясняется при ближайшем рассмотрении, и история, таким образом, есть не что иное, как переплетение, скручивание в жгут самых противоречивых интересов. И едва лишь с этим столкнешься, возникает невольная мысль: а воображение-то, пожалуй, надежнее, и сомнению его не подвергнуть. Оно способно из потаенных глубин сознания извлечь то, что правдивее, достовернее любого факта. Так, может, и не надо слишком спешить на твердую почву?
Плод народного воображения – легенда – тоже превосходит по своей значимости факт. Дотошный историк порою скажет: «Да, красиво, но было ли это на самом деле – еще, знаете ли, не доказано». Но если это пережито, выношено, выстрадано народным сознанием, если это сложилось в нем как целостный образ, то, значит, и – было. Если же подтверждено как факт, но не пережито, не выношено, то, может быть, и не было вовсе. Словом, наш романный метод подразумевает именно такой ход рассуждений, такой подход к материалу. И один подобный случай мы уже разобрали: кто-то на основании архивных данных стал доказывать, что Машнины не купцы, а мещане, с чем мы, конечно же, не могли согласиться…
Теперь другой случай. Кто-то усомнился, что Прохор упал именно с колокольни: мол, еще не была достроена…И вот высчитываются даты, но опять-таки по-своему высчитываются, ибо однозначно нигде не сказано, что колокольня возведена в таком-то году и табличка к ней не прибита. Эту дату выводят из какой-то другой, тоже весьма шаткой и ненадежной. Ну, и так далее по порочному кругу. Между тем колокольня неразрывно связана с образом юного Прохора, чудного светловолосого ребенка, осененного Божьей благодатью. Наверняка авторы первых житий почерпнули этот эпизод – падение Прохора с колокольни – из семейных преданий, из чьих-то рассказов, умиленных воздыханий, поскольку такое не забывается.
Мальчик упал с колокольни и не разбился, остался цел и невредим, как в сказке вышел живым из кипящего котла – с тою лишь разницей, что это не сказка, а быль. Даже не быль, а – обыденность, поскольку все так просто, скромно, по-житейски обставлено: Агафья Фотиевна, взяв с собой Прохора, поднялась на колокольню, чтобы проверить, как идут работы. Под ногами прогибались и покачивались дощатые настилы, хрустел битый камень и кирпичная крошка, в воздухе висла строительная пыль. И вдруг мальчик оступился, покачнулся, ища рядом опоры, и – сорвался. Именно с колокольни, с верхнего яруса. И тут вдруг словно блеснули на солнце лебединой белизны крылья… ангелы чудесным образом подхватили и поставили на ноги.
И что против этого чьи-то досужие домыслы, скрупулезные подсчеты? Суета и томление духа, как говорится…
Глава двенадцатая
Прохор и Досифей: предыстория встречи
И наконец, третий случай, истинность которого бросает вызов фактической достоверности. Дарья Тяпкина! Кто она и каким образом возникает в нашем повествовании?
Дарья Тяпкина – это прежнее, мирское имя… старца Досифея, насельника Китаевской пустыни, сквозь дверное окошечко благословившего Прохора на монашество в Сарове. Позвольте, позвольте, получается, что Досифей на самом деле и не старец вовсе, а старица, иными словами, женщина, скрывавшаяся под мужским именем и выдававшая себя за мужчину? Именно так, – во всяком случае таково предание, в котором сразу угадывается нечто навязчиво узнаваемое, до боли знакомое. Мы к этому заранее готовы и даже не слишком удивлены. Мы словно бы уже слыхали о чем-то подобном – верный признак того, что сам прообраз такого поведения укоренен в народном, а потому и нашем собственном сознании. Может быть, и сама Дарья чувствовала, что поступает по некоему заданному ей образцу. Иными словами, как это по-русски – выдать себя за другого ради чего-то высшего, к чему нет иного доступа, – Бога! Говорят, не все в этом предании подтверждается архивными данными, призывают не спешить с признанием того, что старец Досифей и Дарья Тяпкина – одно и то же лицо. Что ж, скептики были и будут всегда, но нас не должно это смущать и особенно беспокоить. Предание на то и предание, что оно живет особой жизнью, передается из уст в уста, а не пылится на полках архивов в проеденной мышами папке. К этому-то живому преданию мы и обратимся.
Дарья Тяпкина родилась в 1721 году, – кажется, эту дату еще никто не оспаривал так же, как и место ее рождения – славный, старинный русский город Рязань. Крик новорожденной пронесся по анфиладе комнат большого помещичьего дома с гостиными, кладовыми, верандами и антресолями. И, конечно же, сразу умильно закивали, радостно заохали, запричитали на разные лады мамки, няньки, прислуга, и счастливый отец, принимая поздравления, сиял как именинник или представленный к царской награде. Истомленная родами, бледная, осунувшаяся (мокрые пряди прилипли ко лбу) мать смотрела на дитя со страдальческой нежностью и любовью. Бог миловал, все кончилось благополучно, без осложнений, горячки и лихорадки. Поэтому присутствовавший при родах доктор и повитуха получили щедрое вознаграждение и откланялись (доктор – с достоинством, а повитуха от преизбытка благодарности залебезила, стала расшаркиваться, угодливо целовать ручки).
Два года девочка воспитывалась дома, как воспитываются дети в дворянских семьях: ползала в ясельках, училась ходить, затем – говорить. О ней заботились, ее нежили и баловали, оберегали от малейшего сквозняка, отпускали гулять под присмотром няни, склонявшейся над ней, когда она неумело переставляла ножки, покупали игрушки в самых дорогих магазинах и шили нарядные платьица. Так бы и жить ей дальше, потихоньку взрослеть, набирать годков, переходя из возраста в возраст: ребенок – угловатая, застенчивая девочка-подросток – цветущая барышня-невеста – зрелая замужняя женщина, окруженная собственными детьми, хлопотливая и заботливая.
Но не судьба: все обернулось иначе.
Случилось так, что родители Дарьи отправились в Троице-Сергиеву лавру – помолиться, приложиться к иконам, поклониться святыням и захватили малютку с собой. Уж очень хотелось показать ее бабушке, принявшей монашество под именем Порфирии в московском Стародевичьем монастыре, что у Спасских ворот Кремля. Бабушка давно слезно просила, в письмах умоляла: «Дайте хоть одним глазком взглянуть на сокровище, пока Господь к себе не позвал», – ну как не уважить! Да и Москву златоглавую дочери не показать! Два дня прособирались, а на третий с утра пораньше велели закладывать лошадей. Сами уселись в коляску и Дарью рядом посадили, укутав ее одеяльцем, положив под локоток вышитую подушечку, чтобы не растрясло на ухабах. Велели кучеру шибко не гнать, строго-настрого приказали:
– Смотри не опрокинь, Кузьма.
– Обижаешь, барин. Доставим как положено. Не впервой. Мы свое дело знаем.
Кучер вожжами тряхнул, лошадки встрепенулись, и покатились колеса по ровной (пока не отъехали подальше от города) дороге.
На четвертый день пути прибыли в Москву, промчались по Тверской и Охотному ряду, обозрели Кремль с Каменного моста – аж дух захватило, как хороша столица. Здесь же неподалеку и монастырь: монахиня-привратница открыла ворота, и колеса дробно застучали по мощенному камнем двору. Тут и бабушка Порфирия, словно почуяв, вышла навстречу – руками всплеснула, радостная: «Ах вы, мои дорогие! Наконец-то навестили старую! Дай обниму-то вас!» Как увидела внучку, так просто и залюбовалась ею, такой она показалась славной, послушной, умненькой и хорошенькой. Повела в свою келью, стала угощать гостей липовым чаем и медовыми пряниками с дороги. Да и те с собой гостинцев прихватили – достали, выложили, распечатали. Вот и сидят, за чаем-то и разговор ведут, друг другу о житье-бытье, о соседях и знакомых рассказывают. А бабушка Порфирия все на внучку поглядывает, ласково улыбается ей, гладит по головке: видно, не хочет отпускать от себя, расставаться. И внучка к ней ластится, не боится, не опасается вовсе, хоть та и вся в черном, одни глаза видны (но зато такие добрые).
Вот и попросила бабушка Порфирия оставить Дарью в монастыре: «Доверьтесь мне. Всему ее выучу. Монастырское воспитание самое лучшее». Родители, было, задумались, засомневались, даже закручинились: жаль расставаться с дочкой, она и им самим в радость, но по трезвому размышлению возражать не стали. Они хорошо понимали, что вовсе не обязательно Дарье идти в монашки, но зато какая может быть польза для ребенка от бабушкиного предложения, как много дадут ей годы, проведенные в тихой обители у самых стен Кремля. Здесь приобщится к самому главному – церковной службе, почитанию икон, пению акафистов, постам и молитвам, а уж затем можно будет и прочим наукам ее обучать, арифметике, грамматике, языкам иностранным, немецкому и французскому. Да и не с чужими людьми оставляют дочь, а на попечении близкого человека: родная бабушка укроет и защитит, в обиду не даст.
И знать бы им тогда, что здравомыслие их, благие чаяния и расчеты обернутся сущим безумием…
Семь лет провела Дарья в монастыре, и так полюбилась ей тамошняя жизнь – строгое чередование церковных служб, пение на клиросе, лампады и свечи перед иконами, что, вернувшись домой (бабушка Порфирия к тому времени приняла схиму), ни в чем не находила отрады. Сидела как неживая, как кукла деревянная, и в пол смотрела. Чтобы ее порадовать и потешить, ей предлагали обновы, во французском магазине купленные, доставали из коробок дорогие наряды, повар по наказу родителей готовил для нее самые изысканные кушанья, лакомые кусочки, сдобренные сладкими соусами и приправами. Но она, безучастная, словно гнушалась, ото всего отворачивалась. Вместо пуховых перин спала на голой доске, ни к чему скоромному вообще не притрагивалась, а по средам и пятницам и куска-то в рот не брала.
– И дома та же монашка, порядки-то все монастырские. Ничем ее не проймешь.
– Да и не порядки – все уставы, правила и послушания, – шептали о ней близкие, дворня и прислуга.
В конце концов жизнь со всеми ее посулами, неизбежным замужеством (ей уже присматривали жениха) и материнством стала для Дарьи настолько постылой и невыносимой, что она задумала любым способом вырваться из дома. И вот весною выждала погожий денек, отпросилась с подругами в лесу погулять, птиц послушать, венок из цветов сплести, на голову надеть и – незаметно пропала. Как ни звали, ни аукали: «Дарья! Дарьюшка-а-а-а!» – нет ее. Чего только о ней не думали: и заблудилась, и зверь заломал, и трясина болотная затянула. На самом же деле Дарья бежала из дома – сначала в Москву, чтобы встретиться с любимой бабушкой, выплакаться у нее на груди, а может быть, и попроситься к ней обратно.
Вот она снова в Стародевичьем монастыре – как здесь все знакомо и дорого! Но, едва лишь увидела издали бабушку, облаченную в схиму, с совершенно иным, бесстрастным, отчужденным лицом, так и не смогла, не посмела к ней подойти. Нет, бабушка ей больше не защита – зачем бередить ей душу своими признаниями! Да и не попросишься к ней теперь, раз она умерла для мира. Как же быть? Не возвращаться же домой. И не бросаться с крутого обрыва в омут. И Дарья решилась на отчаянный шаг. Она постригла волосы в кружок и оделась под деревенского мужика – натянула суконные порты и рубаху с косым воротом и пуговицей. После этого придала лицу суровое, грубоватое выражение, насупила брови и глянула на себя в зеркало: и не скажешь, что девица. Вот и никакая она теперь не Дарья: отныне ее имя – Досифей.
Под этим новым именем Дарья отправилась в Троице-Сергиеву лавру, и ее оставили в послушниках: никто даже не заподозрил, что она девица. В Лавре провела несколько лет, пока наведывавшиеся туда время от времени родители не опознали ее:
– Гляньте! Гляньте! Это же наша Дарья!
– Быть того не может! Где?!
– Да вон же у иконостаса стоит!
– Это ж послушник.
– Не послушник, а Дарья! Лицо-то ее!
И хотели силой забрать, вернуть ее домой. Пришлось снова бежать, на этот раз в Киево-Печерскую лавру. Но там Досифея не приняли, сославшись на указ, запрещавший беглым поступать в монастырь. Тогда он (раз уж Досифей, значит – он) где заступом, где лопатой вырыл себе пещеру в горе неподалеку от Китаевской пустыни и стал жить отшельником, предаваясь самому суровому аскетизму: не разводил огня, не освещал свою пещеру и не готовил пищу. Знакомый монах изредка приносил ему заплесневелую краюху хлеба, а воду он пил из ручья, проламывая зимою лед и припадая губами к холодным – аж мурашки по телу – прозрачным струям. Но как было хорошо и спокойно на душе, согретой постоянно творимой молитвой, – и не передать!
Вскоре молва о подвигах нового отшельника облетела весь Киев. К нему стал стекаться народ, а в 1744 году его посетила сама императрица Елизавета Петровна: чтобы она смогла добраться до пещеры, в горе прорубили ступени. Императрица имела беседу с Досифеем, и по ее настоянию его тут же постригли в монахи – все честь-честью, как положено, по надлежащему чину. Когда при императрице Екатерине отшельничество было запрещено, Досифей переселился в Дальние пещеры Лавры, где у него была подземная келья: там он наставлял, исцелял больных. Жаждущих его благословения было столько, что он изнемог и попросил митрополита Гавриила перевести его в Китаевскую пустынь, на что тот и дал согласие.
Здесь и встретился с ним Прохор – будущий Серафим. И эта встреча странным образом отозвалась в его жизни потом, спустя много лет, незадолго до смерти…
Снова обратимся к «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря», основному источнику сведений о преподобном Серафиме. Вот что там рассказывается о некоем событии 1832 года: «Одна беглая девушка, чтобы глубже скрыть свое бродяжничество, остригла свои волосы в кружок, надела на себя послушническое платье и так бродяжничала по миру. Полицейское начальство, предуведомленное о ее побеге, разыскивало и наконец открыло ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ей так одеваться. Но о. Серафим никогда не благословлял и по дару прозорливости, конечно, не мог благословить ей скрывать, быть может, свои злодеяния. Между тем светское начальство, следуя своим порядком, писало к о. игумену Нифонту разыскать и о сем. Оказалось, что беглая оболгала безвинно старца Божия, надеясь, что, из снисхождения к распоряжению о. Серафима, ей простят укрывательство под одеждою послушника. Тем не менее обстоятельство это огорчило старца, и он на тот раз целые сутки не выходил из кельи, проводя время в молитве».
Воистину бывают странные сближения, как будто случайные и – неслучайные, знаки, за которыми что-то скрывается, но что именно – не распознать: так под конец жизни преподобного Серафима причудливо аукнулось, напомнило о себе когда-то полученное им благословение от старца Досифея – Дарьи Тяпкиной. Серафим Чичагов, автор «Летописи», самим слогом своего повествования, выбором слов стремится оправдать Серафима перед «светским начальством» и ради этого немного сгущает краски («скрывать свои злодеяния», «оболгала безвинно»). Собственно, выдавая себя за послушника, эта девушка тоже поступала по заданному ей образцу. Мы и тут вправе сказать: как это по-русски. Думается, по прозорливости своей преподобный Серафим знал, кем на самом деле был старец Досифей, но о чем преподобный целые сутки молился в своей келье, как о том повествует «Летопись», – нам неведомо.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?