Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)
XIII
Нас пригласили к столу, накрытому на шесть персон, с дорогим хрусталем, фарфором и серебром и конусами белоснежных салфеток, словно мы и впрямь – персоны. Однако закуска на изысканном фарфоре была самая простецкая (об этом еще будет сказано).
Тем временем Хозяйка вынесла и поставила в середине стола вазу с нашими розами. И тут из букета выпала сложенная вчетверо записка.
– Так-так, – Хозяйка ее тотчас развернула. – Да это стихи! Вот автор пускай и прочтет. Кто из вас автор?
Мы переглянулись. Никто не хотел признаваться, что упрятал в общий – от всех нас – букет свою записку. Наконец автор нашелся, покраснел и признался:
– Ну, получается, что я…
Это был Буба Чак-Митрофанов, Король ладейных эндшпилей.
– Что ж, тогда читай, раз ты…
Буба прочел что-то явно наспех сочиненное, с рифмами: «Дама… Роттердама». И в середине – упоминание о розах, доставленных прямо из Роттердама и подаренных Прекрасной Даме. Все зааплодировали, а Хозяйка, наклонившись ко мне, шепнула:
– Он сочиняет на ходу. В записке – совсем другое.
– Неужели? Что именно?
– Записка – от вашей мамы.
– Как?! Она же умерла…
– Умерла?
– Да, три года назад.
– Странно… Какая-то мистика, общение с душой умершей.
– Дайте мне взглянуть.
– Нет, записка предназначена мне. Я не имею права вам показывать.
– Но хотя бы о чем там?
– Мама беспокоится, что вы еще не женаты, и просит вас пожалеть. Уж не знаю, каким образом… – Хозяйка улыбнулась вопреки тому, что ей в этот момент менее всего хотелось улыбаться. – Сообщает также, что вы влюблены… – произнесла она безучастно, как произносят фразы из сухого отчета. – Ну вот, я вам пересказала содержание записки. Однако на нас поглядывают. Все-таки сегодня мой день…
– Да, простите. Моя вина… – я встал, смущенно откашлялся и предложил выпить за именинницу.
Все хором меня поддержали и подняли бокалы, хотя в них ничего не было.
– Ах, я забыла! Откройте шампанское! – воскликнула Хозяйка, прикладывая ладонь тыльной стороной ко лбу, после чего сочла нужным меня поправить: – Это, правда, не именины, а всего лишь день рождения…
Но никто ее не слушал, и все подхватили:
– За именинницу!
– Кажется, я сегодня напьюсь, – сказала она, залпом осушая свой бокал. – Закусывайте! Пожалуйста, закусывайте! Правда, это чебуреки, но еще будут пельмени. Извините, совершенно не успеваю готовить.
Мы закусили шампанское чебуреками, которые были подогреты, пока мы разглядывали иконы, а Хозяйка тем временем отлучилась на кухню, но успели уже остыть.
Это были те самые чебуреки, что мы сами обычно покупали поблизости в ларьке.
– Еще шампанского! Будем пьянствовать всю ночь! – Хозяйка явно разошлась, раззадорилась, разгулялась.
Мы послушно выпили с нею вместе, хотя после бокала шампанского невольно поглядывали на водку (к чебурекам водка больше бы подошла).
Возникла пауза – возникла оттого, что все одновременно почувствовали: надо начать разговор, но среди всех не было одного, кто бы разговор этот действительно начал.
– Расскажите про театр, – попросил Коля, чтобы соблюсти приличия и хотя бы чуть-чуть отсрочить момент нового наполнения бокалов.
– Не хочу о нем рассказывать, – капризно произнесла Хозяйка, а мы старались угадать по ее лицу, чего она при этом хочет.
– Спойте, – нашелся наш трубач Богдан, а Буба угодливо достал из-за спины гитару.
– И петь не хочу! Вот такая вам досталась именинница! – перечислив то, чего она не хочет, Хозяйка взяла в руки пустой бокал, словно ее единственное желание было связано именно с ним.
XIV
И тут я спохватился: было самое время напомнить ей о недавнем обещании.
– Тогда прочтите… Пожалуйста, вы обещали. Прочтите ваш любимый отрывок.
Хозяйка некоторое время старалась уразуметь, как она после выпитого способна отнестись к этой просьбе, и решила все же уважить – если не себя, то гостей.
– Ну, ладно – лишь самое начало. Слушайте, гости дорогие, – она картинно откинула, а затем опустила (уронила) голову, прикрыла глаза и стала читать, произнося каждое слово своим хрипловатым голосом, с особым внятным и отчетливым выговором, постепенно поднимаясь от нижнего регистра к верхнему и одновременно усиливая голос, доводя его чуть ли не до крика, протяжного воя, рыка оскалившего зубы зверя: – «Нищие, провидоши, побироши, волочебники, лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, дуры, дураки, юродивые – это однозначные имена кренделей быта святой Руси, нищие на святой Руси, калики перехожие, убогие Христа ради, юродивые ради Христа Руси святой – эти крендели украшали быт со дней возникновения Руси, от первых царей Иванов, быт русского тысячелетья», – тут она замолчала, обвела нас всех своими прекрасными глазами и спросила: – Что – угодила или не поняли?
Мы отозвались нестройным хором, чувствуя себя полностью в ее власти:
– По… поняли…
– Вижу, вижу, что поняли. И кто писал? Русский, а наполовину немец, по фамилии Вогау, из потомков немцев-колонистов, бежавших во времена Екатерины от Семилетней войны. Но как проник! Как постиг эту стихию, ведь в этой стихии – все, что есть родного, заветного, и сама я от этой стихии. Кто хочет ключик ко мне подобрать – вот он ключик. Поверни, и откроет, что во мне есть глубинного и сокровенного. Матрена Босоножка! У меня ведь Кузя Лопырев бывает, которого вы Пупком прозвали, а он тоже – юродивый. Мы с ним в карты, в дурачка режемся, поскольку оба дурачки. И ругаем друг дружку – чуть ли не деремся. И нам при этом хорошо… А театр – что?.. Впрочем, раз вам хочется, скажу и о театре. Тут кто-то из вас Михаила Чехова однажды помянул… – Хозяйка обвела нас пытливым взглядом, отыскивая лицо помянувшего.
– Ну, я помянул, – сознался Вилли, еще не зная, похвалят его за это или головы лишат.
– Ах, это ты, Витенька! Ты, мой родной! Так вот, голубок-голубчик, – Михаил Чехов шел к русскому театру сверху, через теософию и антропософию, Блаватскую и Рудольфа Штайнера. Я же иду снизу – через кренделей русского быта, нищих, лазарей, убогих, дур и дураков. Так-то вернее, по-моему. Ну что вам еще? Спеть вы просили? Давайте спою… романс Монаховой. Нет, впрочем, не буду: ушло, перегорело. Там все об одном: «Сердце наполнилось чувством томления… нежные речи… лазурные очи… рученьки белые». Нет, перегорело. Теперь – другое.
XV
Мы просидели почти до рассвета – пока не зарозовела полоска неба у горизонта, словно оживший от ветра уголек в погасшем костре, и – предшественники восхода – не откинулись на небесный свод причудливо увеличенные, несоразмерные ему сполохи. Затем покрапал по стеклу дождик – наискось – словно прыснула из стиснутого между двумя ложками лимона слабая пунктирная струйка. Это был знак к тому, что надо и честь знать. Стали прощаться. Хозяйка, набросив на плечи цыганский – черный, с розами – платок, вышла в прихожую нас провожать.
С ленцой потянулась, расправила плечи, содрогнулась от зябкой истомы. Произнесла насмешливо, с лукавым вызовом – словно в продолжение застольных шуток:
– А то смотрите, гости желанные: может, кто и останется, – она, не глядя, посмотрела сначала на меня, затем на всех остальных, а затем себе под ноги и добавила, но не как напрямую высказанное обещание, а как загадку тому, кто сможет разгадать: – Спать с собой не уложу, но утром чаем напою, и пойдем вместе босиком – по Руси чудить и блажить. Я ж Босоножка. Ну, а как же муж? – вы спросите. – Мы, конечно, не спросили бы, но она словно распознала этот вопрос по некоему сцеплению пылинок, движению воздуха. – А я, как та самаритянка, которой Иисус сказал: «… у тебя было пять мужей, и тот, которого ныне имеешь, не муж тебе». Сказал и не ошибся – попал в самую точку. Так останется кто-нибудь? Шучу, шучу… – сказала она за секунду до того, как стало ясно, что никто не останется.
Также ясно стало, что и я не останусь, хотя дружки на меня выжидательно поглядывали. Мол, давай, не тушуйся, ведь ты об этом мечтал. Но в нас быстро все меняется: что-то во мне тоже перегорело, надломилось, что-то мне не позволило.
Может, записка, выпавшая из букета роз? Я почти догадался, кто мог написать ее. Сначала я подумал, что это Богдан, наш трубач, прожженный циник и романтик одновременно – лишь он был способен на такие приколы. Затем грешил на Вилли с его Британской энциклопедией.
Но оказалось, что это Буба Чак-Митрофанов, Король ладейных эндшпилей, мой соперник, влюбленный в Хозяйку и ревновавший меня к ней. Моя мать перед смертью просила его позаботиться обо мне и помочь мне устроить личную жизнь. О, эта вечная материнская просьба! И Буба оказался настолько великодушен, что ради меня пошел на все, заглушил (задушил) в себе ревность и пожертвовал своей любовью: написал эту записку и вложил в букет. Вложил, еще не зная о том, что мы будем приглашены, все пятеро, в том числе и я…
Впрочем, все у нас такие великодушные, а потому и несчастные – такой уж мы народ, лабухи. А впрочем, можно и просто – без лабухов: такой уж мы народ.
27 апреля 2020 года
Холсты
1
Почему он все-таки наконец решился? Что подвигло Деда на эту затею, по его же словам нелепую и даже с некоей чудинкой, а то и придурью? Говорили всякое. Каждый высказывал свое мнение, но все равно это для всех оставалось загадкой – для всех, живших в Гарднеровском переулке и знавших Деда много лет.
Все видели из своих окон, как он по утрам вышагивает длинноногим журавлем со своим бидоном по две версты, поскольку молока в бутылках решительно не пьет. Решительно и ни под каким видом. На разлив же продают лишь в самом дальнем гастрономе, да и то не всегда, а уж как повезет. Чаще всего по средам или после дождичка в четверг, как говорится. Ему же непременно подавай разливное, как под Вязьмой, когда пробивался из окружения и деревенские молодки (если деревню до этого не сожгли) солдатиков жаловали, не скупились, во фляжки им из ведра наливали.
Соседи на то и соседи, что им только в окно смотреть и оставаться при своих мнениях, а все доподлинно знать не положено. Хотя и близкие Деда эту загадку не могли разгадать. Им-то, казалось бы, по штату положено щелкать такие загадки как семечки. Но не тут-то было. Вместе с семечками, отсыпанными из мешка бабулькой возле метро «Бауманская», попался им крепкий орешек: никак не раскусить.
Хоть перекатывай во рту языком, хоть прикладывай к щеке ладонь – никак.
Одно слово – загадка! То их Дед не собирался, отмахивался, уверял, что не станет потворствовать этой блажи, тут же вдруг мигом решил, разыскал портного (в ведомственном ателье шить отказывались) и заказал ему этот китель.
Китель хотя и белый, но у дочери Деда напрашивалось сравнение (недаром она давала частные уроки музыки, чтобы продержаться при диванном – безработном – муже): заказал, как некий таинственный незнакомец Вольфгангу Амадею – реквием.
Белый китель – реквием. Странное сравнение, но дальнейшие события (на дворе стоял восемьдесят седьмой год) подтвердили, что дочь с ним попала в самую точку – в десятку, как в тире, куда Дед ее водил, приучая стрелять по мишеням. Почему-то ему хотелось – вторая блажь, коей он потворствовал… хотелось, чтобы его восьмилетняя дочь непременно стреляла из винтовки, пусть даже мелкого калибра, но со всей необходимой последовательностью действий: переломить, зарядить, прицелиться и выстрелить.
Его пытались урезонить: «Что ты девочку приучаешь! Ей еще надо в куклы играть!» Но он не уступал, упорствовал, ладил – курлыкал свое, как журавель в небе. Это у него называлось защищать Москву… И дочь научилась укладывать мишени – движущиеся жестяные фигурки мишек, волков и зайчиков. Только жалела их по-детски, за что дед ее отчитывал и бранил.
Сердито тряс отвисавшими складками впалых щек, казавшимися оттянутыми парикмахером во время бритья. Не позволял, чтобы родная дочь раскисала: этак Москву не защитишь. Сама станешь трусливым зайчишкой, а хищные волки и медведи, клацнув зубами, тебя проглотят.
Вернемся, однако, к белому кителю. Самые догадливые считали, что Деду – долговязому журавлю, израненному и провалявшемуся с полгода по госпиталям, стало трудно уживаться со своей памятью. Она, словно нелюбимая, опостылевшая жена, спала с ним рядом, на соседней подушке. И не давала с боку на бок повернуться, толкала в бока растопыренными локтями, спросонья лягала ногой, тревожила, будила и своим бормотанием не позволяла снова заснуть.
Эту память Дед раньше в себе утаивал, замалчивал, хранил под спудом, под надежным замком. Он ведь был молчун и угрюмец и вообще не любил разговаривать, даже за праздничным столом. Особенно не жаловал своего диванного зятя в домашних туфлях со шпорами – волочившимися за ними ошметками стоптанных подошв. Поэтому и держался высокомерно, этаким гордецом. Мол, не вашего ума дело.
А тут, намучившись бессонницей, намяв бока с нелюбимой женой, замочек начал потихоньку открывать, ключ в нем проворачивать.
Иными словами, стал своим близким потихоньку рассказывать о военном прошлом, о своей одиссее сухопутного моряка. И в образовавшуюся брешь хлынуло, закружило его, как щепку в водовороте… И вот, чтобы не захлебнуться, выстоять под напором волн, выдержать эту адскую тяжесть памяти, ему понадобился китель. Китель – как дальний зов мечты, завораживающее пение сирен. Непременно белый – сияющий на солнце, слепящий глаза белизной.
Но это еще не все. О мечте Деда, о его морском кителе, а заодно и о нем самом можно долго рассказывать, и рассказанное лишним не будет.
2
Не то чтобы он был по натуре щеголь – вовсе нет, но любил щегольнуть морской формой, офицерской фуражкой и особенно кортиком, пристегнутым к поясу, отчего сослуживцы и прозвали его Щегол. От щегла же, казалось бы, недалеко и до щеголя, но Иван Глебович-Петрович (так звали Деда, присвоившего себе двойное отчество, и присвоившего неспроста) эту черту не переступал и при своем прозвище оставался лишь слегка щегловит по части фуражки и кортика – не более того. Но при этом им владела затаенная щегольская страсть к белой морской форме, по коей он изнывал, но не мог носить, поскольку служил в Москве, белая же позволялась лишь на черноморском флоте.
Да и странно было бы, если бы московские служаки щеголяли в белом: они бы выглядели как страусы на коровьей лежанке. Поэтому – дабы не ронять престиж морского флота – начальство не дозволяло, и на этот счет существовал особый циркуляр, который всегда можно было достать из папки и ткнуть им в лицо незадачливому любителю белизны, тем более что эта белизна способна по нынешним временам неведомо куда завести…
Поэтому Иван Глебович-Петрович свою тайную страсть, свою сокровенную мечту берег и скрывал. Никого к ней и близко не подпускал и о ней помалкивал. Но мечта от этого не убывала, а лишь прибывала, как вода в Неве при очередном наводнении.
Уж он-то эти наводнения изучил, поскольку учился в Ленинграде, а во времена блокады выходил из него обессиленный – на истертых коленях – по льду Ладожского озера. Ветер вовсе валил с ног, снежная крупа секла лицо, губы покрывались ледяной коростой, голова кружилась от голода, а он коленями… тум-тум… как калека… разве такое забудешь.
И согревала его при этом мысль о матери, об отце, рано умершем тихвинском враче-хирурге, об отчиме, своем почти одногодке, лишь немного старше. И о том, как однажды – в день юбилея училища – ему удалось с шиком надеть перед зеркалом белый китель, проносить весь день, сфотографироваться для близких, выпить кружку янтарного пива на набережной. И – полакомиться свежевыловленной, приправленной перцем и лавровым листом рыбой на праздничном обеде в офицерском клубе.
Удалось один-единственный раз, и больше это не повторилось, поскольку по прихоти судьбы (а фронтовики в судьбу особенно верят) воевал Иван Глебович-Петрович где угодно, но только не на черноморском флоте.
Да и какие там белые кители – в войну, страшнее которой не было…
3
Отчество же у него было двойное потому, что он одинаково чтил и отца Глеба Степановича, тихвинского хирурга, и отчима, который был – по шалой прихоти судьбы – одних с ним лет. Разве что немного старше, на каких-нибудь четыре-пять годков, как бывает среди близких. Случается, что дядя моложе племянника, а внук от одной жены старше сына от другой: возраст горазд на всякие причуды.
Вот и с отчимом Ивана Глебовича так получилось, поскольку его мать была вдвое младше отца, совсем девочка, их даже расписывать долго не хотели, велели ждать положенного срока, а какое там ждать, если она уж на сносях, вот-вот родит. Расписали, и родился Ванечка – Иван Глебович по отцу.
Но этим отчеством дело не ограничилось, поскольку отец вскоре умер, матери же одной с ребенком тяжко лямку тянуть. Вот она ее тянула, тянула, а когда сыну стукнуло четырнадцать, снова вышла замуж. И на этот раз взяла мужа – Петрушу – помладше себя, чтобы он был сыну и вместо братика, и вместо старшего приятеля, и вместо няньки.
Словом, чтобы повсюду поспевал и за ним приглядывал, и не как семь нянек, у коих дитя без глазу, а как одна, но верная.
Ему как товарищу по играм это было легче, чем матери. Сынок-то вырастал, как белый грибок. Крепыш, здоровехонек и к тому же на редкость бедовый. Лозину сломаешь, чтобы выпороть за все его выкрутасы, но с этой лозиной его самой-то и не догнать: только пятки сыночка сверкают. Вот молодой муж Петруша тут как тут: ей и подмога, и услада – и не только в том, чтобы за сынком по огородам с лозиной гоняться, а во всем прочем, муженьку положенном и назначенном, как-то приласкать, приголубить, словечко ласковое на ушко шепнуть.
Дело-то молодое…
Хотя так повелось, что Петруша чаще и спал-то не с нею, а с сыном Ванюшей – в сарае, на сеновале. Там они допоздна шептались, мечтами своими делились. И главной мечтой у обоих было – когда-нибудь повидать Москву, ее главную площадь и доподлинно выяснить, какой краской, каким суриком она выкрашена, что ее все Красной зовут…
Словом, сплошные причуды голодной, нищей и бесправной (беспаспортной) деревенской жизни. В городской-то такое бы вряд ли образовалось, как образуется после теплого, редкого, слепого от косого солнца дождика грибница, из коей затем выпирают грибы.
А тут выперли грибочки, один другого краше: сынок и муженек.
Сынка за бедовость и сверкание босых пяток отпустили в Ленинград – морскому делу учиться, а муженек так и остался в деревне – вилами махать, сено возить и солому копнить.
Заскучали оба друг без друга…
А когда настала лихая година, стал немец озоровать, деревни палить, к столице белокаменной подбираться, их обоих и забрали на войну – посмотреть Москву. Петруша на войне недолго геройствовал, сложил свои косточки – погиб, как оказалось, неподалеку от Ванюши, на том же фронте, западнее Вязьмы.
О вяземской удавке – по-правильному Вяземском котле – долгое время молчали и самих этих слов избегали. Котлы пусть на печи стоят, всяким варевом побулькивают. Война же не печка. Хотя она и пожарче будет, если дровишек с угольком подбросить, но там котлы закопченные не нужны – без них обойдемся и кашу сварим, хотя и кровавую, чтобы всех мертвецов накормить. И тем, кто не в мертвецах числится, а живым чудом остался и уцелел, советовали (настоятельно рекомендовали) люди, наделенные властью, как сластью… советовали помалкивать.
Мол, не было никакой удавки и никакого Вяземского котла, а были бои, с потерями, конечно, но это как везде. На то и война, чтобы семь раз потерять и лишь один найти. А то, что немцы окружили там, под Вязьмой, четыре или пять армий и погибло с миллион солдат, – об этом ни слова.
Поэтому Иван Глебович и взял себе второе отчество – правда, в паспорт его не вписали. Не вписали, поскольку еще отродясь такого не было, чтобы русский Иван двойное отчество носил. Но тем не менее – взял в память о погибшем отчиме, Петруше, который, собственно, был ему лучшим другом за всю жизнь. И еще в память о войне, о кровавой каше, о мертвецах, земелькой едва присыпанных, о том страшном лихолетье.
4
Как все ветераны, Иван Глебович-Петрович 9 мая и 23 февраля наряжался и выходил.
Выходил не залихватским (чуб выбивается из-под козырька фуражки) танцором в круг, хотя по молодости танцевал и отплясывал отменно, с особой статью, выправкой, с фасоном. Был первым по части чечетки, мелкой, дробной и словно замедленной, с оттяжкой. И вприсядку умел лучше других… И фигуры знал, какие полагаются в кадрили (партнерше руку подставлял калачиком, завлекал, кружил – она только охала).
Но тут года не позволяли, да и повод для выхода был совсем другой, как и для наряда. «Наряда вне очереди», как шутил наш Иван Глебович, по младшему батьке Петрович. Наряжался, разумеется, не в гражданское. Не повязывал желтый галстук к белой рубашке, гранатовым запонкам и коричневому пиджаку, а утюжил черные офицерские брюки, драил до зеркального отлива ботинки и перед уцелевшим жениным трюмо надевал парадную морскую форму.
А главное, пристегивал к золотистому, парадному поясу кортик. И справа на груди привинчивал ордена, слева же вешал медали, чтобы при каждом шаге тихонько благовестили, как колокольца, позванивали.
Соответственно этому и выход был… соответственный.
Некоторые ветераны – те, кого одолевают хвори, томят недуги, и ноги уж особо не поднимешь: по земле шарк-шарк, – выходят во двор, под весенние липы. И сидят на лавочках рядом со старухами, прицепившими к впалой, иссохшей груди одну-две медальки, и мамашами, укачивающими в колясках своих младенцев с таким гордым видом, словно и им полагается за это медаль.
Но Иван Глебович-Петрович выходил туда, где был народ, где было… шествие не шествие, но праздничное движение – по бульвару, главной улице, проспекту.
Там он тоже двигался в шеренге. Тискал в руках подаренные кем-то гвоздики и не позволял дочери поддерживать себя под руки, шел прямо, не сгибаясь – не то что по льду Ладожского озера, этой дорогой смерти.
Но случалось так, что шествие к полудню выдыхалось, редело, а то и вовсе иссякало. И тогда дочь и внук брали таксомотор и возили его в Парк Победы, к Большому театру, в Сокольники, на Красную площадь. Ее, как оказалось, никто суриком не красил, Красная же она – потому что на диво красивая.
И там он носил прибитую к выстроганной и ошкуренной палочке фанерку с номером своего полка и названиями Вязьма – Ельня – Брянск. Все надеялся, что кто-нибудь откликнется, отзовется, подойдет, расспросит, слезу вытрет, высморкается в платок.
Но никто не подходил, словно от того полка лишь он и остался, один-единственный, как медалька на груди старухи, Родины-матери…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.