Текст книги "Божеполье"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
И вдруг совсем другим, почти добрым, почти ласковым голосом:
– Давай-ка допьем кофе! Совсем остыл.
Наташа вскочила, схватила сумку, стала торопливо выкладывать содержимое и была обрадована, увидев в старушечьих глазах обыкновенную житейскую заинтересованность и радость.
– Конфет таких давненько не видывала! Ох, какой сладкоежкой была. В сумочке всегда конфеты таскала, в молодости леденцы, потом кое-что повкуснее, но больше всего сгущенное молоко любила, банку могла за один присест уплести. Паша эту мою слабость очень даже поощрял. В первую годовщину нашей совместной жизни преподнес чуть ли не мешок больших, поверишь, почти в ладонь шоколадных конфет. Стащил из какой-то реквизиции. Я их ела в одиночестве, а обертки сжигала в огромной пепельнице из черепахи. Мы тогда оба курили. Потом оба бросили. Сейчас не курит?
Не сразу сообразилось, что Паша – это ее отец, и даже когда сообразилось, контуры не совпали до конца, а все только что услышанное как бы закрепило раздвоение образа, нужно было сосредоточиться, чтобы отключить внутреннее сопротивление всему, что еще будет услышано. Но как это трудно! Что это значит – реквизиция? Почему неприятно?..
– Ну, так вот, милая… Наталья… А ведь получается, что у нас с тобой одинаковые инициалы – Н. П. К.! Может быть, что-то есть в этом совпадении?
Нет, Наташе ни в чем не хотелось совпадать, скорее напротив, стенку бы выстроить, иначе в какой-то момент можно почувствовать себя предательницей по отношению к своим. Чужой человек, как вот эта старушка, кем бы она когда-то ни была для отца, она не должна быть допущена ни в одну клетку души, тем более что нет свободных клеток, все занято отцом и матерью. И самой собой. И музыкой. Нет места!
Что-то, видимо, прочиталось в ее глазах, потому что Надежда Петровна не то чтобы сникла, но посуровела определенно, и даже был какой-то полужест, словно отодвинула от себя принесенные угощения.
– Ну, порассуждаем? Давай дадим команду «красным» мыслям. Не возражаешь?
Наташа вяло улыбнулась. Пожала плечами.
– В человечестве всегда существовали несчастья, а причиной этих несчастий было неравенство. Одним хорошо, другим плохо. Марксизм предложил вариант максимального счастья для максимального числа людей. Для большинства то есть. И мы начинали с нуля. До нас было вечно плохо. С нас началась новая история. Оглядываться было нельзя. Семьдесят лет для новой эры – это же мгновение! Мы ничего не успели, а уже стоим перед судом. Нас обвиняют в том, что гибли люди.
А теперь послушай! Ежегодно в автокатастрофах погибает по стране несколько десятков тысяч человек, тонут, кончают самоубийством, становятся жертвами преступлений, – тысяч пятьдесят в год получается. А за десять лет или, к примеру, за двадцать?
И вот тебе первая «красная» мысль: может быть, это нормально, что в обществе постоянно гибнет какое-то число людей! И вторая, такая же «красная»: не надо было останавливаться, надо было продолжать выбивать из общества врагов явных и потенциальных, сочувствующих врагам и не сочувствующим нам. Ведь тот же капитализм, пока он формировался, разве не прошел по трупам? Кто просчитал, сколько несчастья на душу населения и в единицу времени приходилось в каком-нибудь семнадцатом веке? Может быть, нам нельзя было уступать в жестокости, а со временем количество переросло бы в качество, и чистота социалистической идеи окупилась бы? Потому что идея была честной. Никто из основоположников не врал, когда жаждал всечеловеческого счастья, я уверена, они были честными людьми. А мы взяли и вышли из боя…
– Как вы можете так говорить!
Наташа смотрела на нее, как на привидение из фильма ужасов, а та была спокойна, и это спокойное проговаривание ужасного гипнотизировало так, что холодели пальцы.
– Я могу так говорить, потому что так думается, а если думается, то когда-нибудь и выскажется. Только имей в виду, в твоих расширенных зрачках сейчас тоже ложь. Вот, дескать, какое чудовище передо мной, а я не такая, я другая, я добрая и никому не хочу зла! Так ведь думаешь? И лжешь! И все лгут, кто так думает! Потому что хотеть зла и не препятствовать ему – одно и то же. Отчего началась революция? От сострадания к тем, кому плохо. Американцы вопят о демократии, а в это время в Эфиопии миллионы умирают с голоду. Как при этом рассуждают американцы? А примерно так: где-то есть эфиопы, которым не повезло, они родились эфиопами, чтобы умирать с голоду, и с этим ничего не поделаешь Мой кусок хлеба все равно всех не спасет. И живут, и веселятся, и наслаждаются сытостью. До той поры, пока кто-то не вырвет у них кусок изо рта.
Ты внимательно слушай, я не сегодня об этом подумала, я ведь поседела именно здесь, вся поседела, до единого волоска. Что, не догадалась, что крашеные? Стараюсь!
Ты представь, умирающему раньше срока все равно, от чего он умирает, уходит из жизни: от голода или от того, что его расстреливают как врага народа. Смерть есть смерть, и у ней только одно значение и один смысл – перестать быть навсегда!
А живущему? Если по высшей правде, то ему тоже должно быть все равно, отчего кто-то другой умирает и где это происходит, в соседнем подъезде или в Эфиопии. Но ведь не так? Значит, ложь! И вот по такому счету наша революция – самое честное действие в истории человечества, потому что не о себе только думали, а обо всех живущих на земле и о тех, кто будет жить. А сегодня американцы или кто-нибудь еще там – они самый подлый народ, потому что могут спокойно жить лучше всех, а всем остальным позволяют жить хуже. И к тебе это относится, ведь ты уверена, что тебе положено так жить, как ты живешь, а другим – им другое положено…
Она потянулась к Наташе через столик, свою холодную руку положила на ее пальцы.
– И я! И я ведь живу в этой богадельне для избранных, а ведь знаю, как живут в обыкновенных домах для престарелых. Знаю, но живу. Потому что все мы подлы и только лжем без устали о гуманизме и любви. Знаешь, что такое гуманизм? Это смерть! Да! Получается, что никто не имеет права жить, если кто-то где-то умирает. Но все живут, и, значит, гуманизм – ложь человечества. Ложь или смерть… Что выберем? Будем лгать и выживем или умрем по солидарности с другими умирающими? А?
А вот тебе и вывод из моих «красных» мыслей: революция наша, которую мы все предали, была попыткой преодолеть всеобщую ложь! И мы должны были, обязаны быть беспощадными, никого не жалеть и ни с чем не считаться, чтобы вывести идею нашей революции на весь мир. Мы устали от беспощадности к соплеменникам и предали человечество, увековечили мировую ложь… Можно, я съем конфетку?
– Что? Конечно… Пожалуйста… Это вам…
– Ты об отце услышать хотела. В чем он виноват. Он лично. В том же самом, что и все. Был момент в пятидесятых, нужно было принять решение. И мы с ним приняли. Переметнулись в сторону Хрущева. И, так сказать, в аспекте «красных» мыслей твой отец совершил предательство и на предательстве сделал себе карьеру. Он ведь хрущевский выдвиженец. Как и я. Я тоже…
– Получается, что он должен был идти против Хрущева, то есть назад к Сталину, и вы считаете…
Взметнувшаяся ладонь прервала ее. Надежда Петровна улыбалась хитро и заговорщицки.
– Это если по «красным» мыслям! А вот сейчас я съем еще одну конфетку и дам команду, ну, положим, «зеленым» мыслям, и посмотрим, что получится, а? Как здоровье отца?
– Спасибо. Серьезного пока ничего. Хотя, конечно, ему ведь сейчас уже…
– Знаю. Сколько ему, я знаю. Все о нем знаю. Ничем не удивишь. А по «зеленым» мыслям, милая, вот какая арматура складывается. Человечество – только разновидность живых существ, часть фауны, так сказать. Хотя и высшая часть, но закон один: выживают по силе и по способности. Кто-то выживает, кто-то обязательно гибнет, чтобы другой выжил, потому что всем выжить никак невозможно, но вырождение и всеобщая смрадная гибель неизбежны. Войны, голод, эпидемии – не по причине несовершенства, а по закону самой сути выживания. И если где-то временно тишь да гладь, в другом месте непременно мор и погибель. И вообще, все муки земные – благо, не будь их, всеобщих или когда у каждого свое, то разве можно примириться с неизбежностью смерти! Где-то прочитала, помню, и затрясло меня, что, мол, осуществись рай на земле, ходили бы по этому раю приговоренные к смерти и тосковали бы смертельно, потому что смерть всегда принудительна. Но получается так, что самый несчастный человек получает самую большую компенсацию, умирая, освобождаясь от несчастий. И вся жизнь, милая моя, по закону «зеленых» мыслей есть неслыханная подлость и ложь!
Но, как я уже сказала, заметь… Ну, вот опять зрачки как блюдца! А ты дыши ровнее, ты же ко мне за моей правдой пришла и сладости принесла мои любимые, так что слушай из ума выживающую вечную комсомолку! О чем я? Да! Уже говорила, что временами где-то случается тишь да благодать, и это вершины достижения человечества. А мудрость в том, чтобы понимать временную и пространственную ограниченность благодати и цепляться за нее и сохранять сколько можно. И по закону «зеленых» мыслей Америка – самая мудрая страна… Нет, я не о том…
Наташа не могла понять, слушает ли она, слышит ли, но думала о том, что неприятен ей сморщенный нос, и старческие усики под носом, и короткая, морщинистая шея, и кадык, прыгающий туда-сюда, желтый, похожий на мышь. Ее надо жалеть, решила, но вдруг забыла, как это – жалеть. Чтобы не унижать жалостью?
– …и самый нелепый и бессмысленный народ – это мы. Появились в человечестве недоумки, в разных странах они появились, и человечество должно было травить их, как бешеных собак, а их терпели, как слабоумных. И вот нашелся целый народ, несчастный народ, который взял да и разыграл карту всеобщего счастья!
Понимаешь, Наташенька, кто мы по «зеленым» мыслям моим? Трижды преступники! Потому что соблазнили равенством и тем самым ослабили борцовые качества сражающихся за выживание. Нарушили баланс природы! А папаша твой, что ж, он и тут проходит по общему обвинению. Как мыслящая особь обязан был понять. Но, чтобы понять, нужна смелость. А мужики, дорогая моя, в сущности, трусы. Оттого они иногда и подвиги совершают, чтобы от страха избавиться. Они и смерти боятся больше, чем женщины. И жизни боятся. Из кожи вон лезут, потому что она у них от рождения гусиная! Отчего, думаешь, папочка твой так внезапно в кусты драпанул? А потому, что сообразительный! Я бы не догадалась, рыла бы землю копытом до последней минуты. А он учуял, что жареным запахло, что за шиворот могут взять…
– Неправда!
Наташа хотела крикнуть громко и звонко, но голос сорвался, между слогов горло перехватило сбившееся дыхание, и вместо крика получилось злобное шипение, перепугавшее старушку так, что она отпрянула на спинку стула, и если в стул не подпирался сзади комодом, могла бы и опрокинуться. Жидкие волосенки на голове ее всколыхнулись, чуть ли не каждый в отдельности, и тут же вяло опали. Погрустнела.
– Любишь его. И хорошо. И правильно! А я, знаешь, какая дура была! Нет, уродина! Представь себе, меня оскорбляла одна только мысль, что я должна рожать! Я должна, а они – нет. Им только удовольствие похотливое без всяких последствий! Им, паразитам, лишь бы вытряхнуться! Может быть, я оттого и была такая свирепая, что главной этой несправедливости пережить не могла. Исправить! Знаешь, какое мое главное удовольствие было? Испортить мужику… под самый конец… Делала вид, будто ничего не понимаю… Сюсюкаю, дескать, что с тобой, милый! А его корежит, корежит… И как только они меня терпели? Впрочем, тут загадки нет. Умела я им карьеры устраивать. И отец твой… Ну, ну, не ершись! Он от меня как от трамплина! Раз! И сразу вверх! Это я умела…
Она занесла руку над коробкой конфет, пальцы ее чуть шевельнулись и ковырнули из гнездышка продолговатую в блестящей обертке.
– С коньяком? – спросила, сияя почти детским любопытством.
– С ликером.
– Да ну?!
Аккуратно развернула, надкусила, зачмокала.
– А есть у меня еще «белые» мысли. Хочешь?
Пожалуй, Наташа уже не хотела. «Опять какая-нибудь гадость!» – подумалось. Но нужно выслушать все, что может быть сказано. Никто никогда с ней так не говорил. Общались, это бывало…
– Только «белые» мои мысли такие грустные, что в полную силу им хода давать нельзя. Можно плохо кончить. Я ими даже намеком ни с кем не делилась. Ты первая будешь. Но для тебя они не опасны. А то и польза может быть…
У нас тут вот под окнами огородик небольшой для стариковской забавы. Я их презирала всех, кто там копошился. Первые годы здесь книгами обложилась, глотала, как сумасшедшая, всяких Вольтеров да лессингов. Наглотаюсь и еду лекции читать по теории правильного социализма, А вот в прошлом году… Есть тут у нас один старец, гэпэушник бывший, сентиментальный такой, сейчас уже лежит, не встает… Кстати, надо его сегодня навестить! Так вот, уговорил он меня посадить редиску. Грядочку мне миниатюрную соорудил, метр на два. Натыкала я пальцем семян. Он поливал. Однажды почти за руку притащил, смотри, говорит, Надежда, чего тебе земля возвращает. Смотрю – парные зеленые лепесточки из земли, как детские ладошки, выкинулись и лежат, чистые, зеленые на грязно-сером. Не верилось, что от моих пальцев, я же потом полдня ногти чистила и советчика этого проклинала. Не верилось! Казалось, что обман, что сам он навтыкал в грядку листочков и дурачит меня. Взяла один и вырвала. А там корешок, тоненький и длинненький. Просидела я Бог знает сколько над этой грядкой, и вот тут напало на меня, нашло…
Подумала я: а что, если вся моя жизнь была неправильной с самого начала? Что, если нужно было мне лет в девятнадцать – двадцать выйти замуж за хорошего, простого, доброго человека, который бы жизнью жил, а не политикой, и нарожать ему и себе детей, положим, двух сыновей и дочь или двух дочерей и сына, и кормить их грудью, обязательно грудью, потому что какой толк, и не рожала ведь и не кормила, а моешься в бане, и прикасаться к ним противно, спеклись…
Вот только в «белых» своих мыслях я хотела быть честной до конца. Ты ведь, поди, еще не знаешь, что значит быть честной в мыслях до конца? Не приходилось? Нужды не было? Да?
Наташа пожала плечами. Отвечать не хотелось.
– А честность была вот в чем: нужно было разделить мою жизнь на две очень неравных части. В первой я бы рожала, растила, снова рожала и растила… Пеленки, одежки, завтраки и обеды, и это изо дня в день, из года в год, – подумать страшно даже о такой жизни.
Но зато во второй, очень короткой, части сейчас была бы у меня большая семья, дети и внуки, кто где, но все равно свои, они любили бы меня и благодарили, а на семейных сборах восседала бы я в центре благодарного потомства этакой широкобокой курицей и кудахтала утробно и самодовольно. Вот тут-то и следовал вопрос: а стоит ли одно другого?
Она встала со стула, подошла к окну, жестом приглашая Наташу. Но Наташа не пошевелилась.
– Вот она, эта грядка. Я к ней больше не подошла. Из окна смотрю иногда. Нет интереса…
– А на вопрос как вы ответили? – тихо спросила Наташа.
– Этого я тебе не скажу. Другое скажу. По «белым» мыслям моим отец твой, милая девочка, виновен, только не перед социализмом и человечеством, а передо мной. Было такое в самом начале, приготовилась я рожать. Не решила, а скорее так, по традиции бабьей: получила семя – взращивай. Сказала о том мужу своему, вождю комсомольскому. Только-только взапрыгнул он на ступеньку в ковровой дорожке, плечи вразлет, глаза соколиные, рукой как за дверную ручку возьмется, того и гляди, дверь с петель снимет и к ногам хозяина кабинета положит…
Подошла, оперлась руками на столик, нависла над Наташей, не поднявшей глаз.
– Он мне все объяснил так обстоятельно, что даже стыдно стало. Такие дела в стране свершаются, а я с утробой своей… А ведь можно было попробовать, необязательно же троих, кто знает, а вдруг да открылось бы что-то мне или во мне, как думаешь? Открылось бы? Или уже тогда была я конченой в бабьем смысле? Теперь думай да гадай! Ну, что скисла? На что рассчитывала, когда шла ко мне?
– Ни на что…
– Не поверю, милая. Признаюсь, очень хочется подучить тебя кое-чему, у меня ведь еще есть «желтые» мысли и «коричневые», такие, что я сама их боюсь. Но есть одна мысль без всякого цвета, и я ее тебе скажу. Если ты теперь по каким-то причинам перестанешь любить отца, то, значит, ты дрянная девчонка.
Наташа вскинула глаза, но взгляды их не встретились. Разминулись.
– Я не жалею, что пришла к вам. Честное слово!
– И я не жалею. Я мечтала тебя увидеть.
Но по-прежнему стояла спиной.
– Я пойду?
– Конечно. Иди.
– Спасибо вам. Я буду думать обо всем.
– Да, конечно, думай…
– Простите, я вас ничем не обидела?
– Меня? Чем? Какие глупости…
Еще мгновение они постояли молча.
– Я знаю, твою маму зовут Люба. А как отчество?
– Петровна, как и ваше.
– Значит, от очень разных Петров мы родились.
– До свидания.
Она не ответила.
5
БАЛЛАДА О СТРИЖЕНОМ ЗАТЫЛКЕ!!!
Вот так, крупными буквами я вижу эти слова на плакате или на афише. Буквы должны быть правильно печатными, а над ними справа моя фамилия, опрокидывающаяся назад всем строем букв. А потом зал, ревущий и стонущий, а я кричу в микрофон под ахающий ритм ударной установки. Зал свирепеет и с последним моим криком взламывает стены и обрушивается на город беспощадной, но очистительной грозой.
Это, конечно, бред. И ничего такого я вовсе не хочу. И злоба, что сотрясает меня, она бесплодна.
Я ненавижу стриженые затылки у мужиков. Еще точнее, я ненавижу мужиков со стрижеными затылками. Это опознавательный знак их касты, касты прохвостов, карьеристов, гэбистов, капээсэсовцев, и если кто-то из них сегодня подделывается под эпоху, то затылок он все равно выстригает по-старому и не подозревает при этом, что именно сзади просматривается сущностью своей. Боже, как мерзки эти затылки! По степени их выстриженности я сужу о качестве холуйства хозяина. Самые гнусные – это те, что выстрижены до самой макушки. Как я недавно узнал, такая прическа когда-то называлась «полубокс». Название, по-моему, совершенно бессмысленное, если не считать, что действительно на старых кадрах кинопленки у боксеров тех времен были именно такие затылки, тупые и злобные. Но спортсмену-профессионалу длинные волосы – помеха. Они и сейчас так стригутся, и я спортсмена с аппаратчиком не путаю, как не путаю мальчишек, демонстративно выстригающих себе полголовы, чтобы оставшуюся часть волос вздыбить под девизом: я у папы полудурок!
В большинстве случаев форма стрижки затылка – мировоззренческая категория. Стриженые затылки имеют свою географию. В районах центральных площадей они – сплошняком! Рядами! Из дверей в двери! Впереди галстук, сзади затылок. Чем длинней галстук, тем выстриженнее затылок. Лиц у них нет. Бесполезно всматриваться. Ослепительная выстриженность превращает их в блины с рельефом. У некоторых усы. Маскировка под человека. Или исключительно для баб. Пощекотать! Не могу вообразить, о чем они разговаривают между собой, десять – пятнадцать затылков с галстуками! Если говорят, то врут друг другу, потому что каждый в холуйском подполье и себе на уме. Главное – не раскрыться полностью, не обнаружить себя!
Мой первый опыт столкновения с «затылком» – он на всю жизнь в памяти. Это был преподаватель обществоведения в десятом классе. Меня трясет всякий раз, как вспоминаю его.
Холеный, выбритый, выстриженный, с галстуком ниже пояса, всегда расстегнут пиджак, одна рука в кармане брюк, другая постоянно в многозначительном жестикулировании, она вещает, его рука, то ладонью вверх, то в сторону, то вдруг превращается в указующий перст и втыкается тебе в лоб и словно прошибает его до затылка, а ты тупеешь, тупеешь и выдавливаешь из себя слова подлые и холуйские. Приходя в класс, он усаживался за стол и обводил нас всех таким взглядом, от которого меня лично тошнило. Этакий мудрец перед толпой безнадежных остолопов! В его науке не было ни слова правды. Правды в том смысле, когда что видим, то и говорим и называем: черное – черным, белое – белым.
Обществоведение! Ведение общества! Куда? В страну холуйства! Один холуй врал, остальные лениво заучивали, чтобы кое-как отчитаться перед «ведущими» в том, что они готовы подыгрывать им в общенародном спектакле.
Он, этот вещун, любил, когда кто-то отвечал, отходить к окну и стоять в позе мыслителя, и тогда его затылок представал во всей красе выстриженности. На уровне шеи волосенки словно обрубленные или обрезанные, а выше до самого затылка, неровного и шишковатого, этакая архитектурная лесенка.
Я мечтал снять с него скальп. «Ах ты, сукин сын, бледнолицый лгун, – почти шептал я, превращаясь в Чингачгука, – я познакомлю тебя с искусством моего томагавка!»
Я мечтал убить его. Но так, чтобы он остался жив и помнил, что я убил его и могу убить его, когда захочу! Или отрезать ему язык, эту штуку, посредством которой он производит лживое колебание воздуха, а от колебания возникают всякие слова и смыслы, в которых нет правды, а одна только пакость.
Я хотел, чтобы он меня ненавидел. Но он только презирал меня, а я его презирать не мог, а мог только ненавидеть, и это тоже было больно.
«Молодой человек, когда вы последний раз расчесывались?» – спросил он однажды. «Тогда, когда вы первый раз брились», – ответил я, и весь класс хохотал. А он хоть бы что, подлец, он всех нас держал за недоумков. Мы часто пытались показать ему, что мы тоже что-то, но бесполезно! Он оценивал нас только по степени нашей готовности повторять ту чушь, которую он нам вдалбливал в наши нестриженые головы. Были зубрилки или ловкачи, те, что пытались и умудрялись возвращать ему его собственные слова – слово в слово. Тогда он подозрительно щурился, прежде чем поставить «пятак», словно сомневался в способности нашей понять ту наукоподобную галиматью, что именовалась «обществоведением».
Потом, после школы, я уже был ловок в обнаружении близнецов нашего школьного «долбилы». Они были везде, и сейчас они есть везде – среди противников нынешних событий и среди тех, кто слюной исходит на трибунах, вещая о новых временах. Но я, повторяю, ловок. Я не слушаю слов, я смотрю в затылок. Смотрю как выстреливаю – вычеркиваю из бытия, и никто, ни старорежимный «ко-муняка», ни свеженький «демократ», не заставит меня размазаться в орущей толпе. Я сам по себе, и мои волосы уже до плеч, хотя, черт побери, почему-то секутся последнее время, и это неприятно. Раньше не секлись…
По закону подлости не включилась фонограмма, когда я был не совсем в форме. Сорвал голос и стал никто. В один день. Совсем никто. Потому что единственное, чему я научился в жизни, – это орать в микрофон и доводить до балдения моих сверстников. Я нашел такой ритм, от которого пьянеешь, хорошо пьянеешь, не по-дурному, когда бычья страсть в глазах, а когда одна только радость общения. Мои песни были похожи одна на другую, но зато отличались от всех чужих. Меня справедливо любили, потому что я любил всех еще больше. Но мое горло меня предало. Если бы не Жорж, я бы сломался. Он, конечно, темный мужик, и пока мне его не понять, а может, и не нужно. Но он нянчился со мной, как с ребенком. Потом сказал: «Петь больше не будешь. И не дергайся. Нужно учиться чему-то другому. Скоро будет драка. Учись драться». И сунул меня в школу каратэ. Я себе сказал, если тренер стриженый, не пойду. Но он оказался космачом вроде меня. А когда Жорж сделал для меня шестую статью и я мог плевать на все военкоматы, будь Жорж трижды темный, я его должник по гроб жизни. Часть долга он потребовал.
Я постригусь, все равно волосы секутся, и поеду в роли «девятки» со старым «комунякой», я буду стараться, буду терпеть и молчать и не удавлю эту партийную гниду, хотя уверен, что таких просто передавят, если они сами не удавятся.
Гад, которого я должен буду пасти, выстриг свой затылок еще при Сталине и с тех пор добросовестно выстригался при каждом новом правителе. Сперва он изводил мужиков в Сибири, потом по всей России, потом прыгал по разным министерствам в роли погоняли, заполз в Кремль и окопался при «бровастом» под самым его боком. Пришлось проштудировать его биографию…
У гада красивая жена, много моложе его. Жорж показал мне ее издали, чтобы узнать при случае. Вообще здесь какая-то история с переплетениями, без которой необъяснима заинтересованность Жоржа в судьбе старого партийного зубра. Мне плевать! Моя задача – вмазаться в ситуацию и выполнить свою роль, за что будет заплачено по самому высокому тарифу.
На все это я, конечно, решился не сразу. В моей роли есть что-то сучье, во всяком случае, мои вчерашние друзья осудили бы меня, но вчерашние друзья – не сегодняшние. И вообще, Жорж, пожалуй, верно сказал, что надо научиться жить одному, чтобы потом успешно жить с кем-то.
Все, что говорит Жорж, правильно процентов на восемьдесят, но он как бы оставляет тебе всегда процентов двадцать на сомнения. Для спора этих двадцати недостаточно, а для сомнений – самый раз. С ним всегда соглашаешься и к себе при этом остаешься с уважением. Как это ему удается? Ничего не навязывать и всегда добиваться своего. Умный он или хитрый (это ведь не одно и то же) – разве отделишь хитрость от ума? Я спросил его напрямую. На восемьдесят процентов он убедил меня, что умный, а на двадцать позволил думать, что всего лишь хитрый.
Если бы тот школьный козел по обществоведению вел себя так же умно, кем бы, интересно, я был сегодня? Какой-нибудь интерфронт создавал? И получается, что свобода – чушь, а мое сознание – продукт обстоятельств. Один глуп и оттолкнул, другой умен и привлек. Удавиться можно от таких выводов!
В детстве – и это длилось довольно долго – меня оскорбляло, что я должен каждый день есть, и даже три раза в день, а потом, именно потому что ем, вынужден совершать физические отправления, мерзкие и унизительные. Маму мою, добрую и тихую, как я обижал ее, ведь чем вкуснее она готовила, тем я больше кривился, потому что не хотел зависеть от каких-то щей, каш, салатов; я презирал еду и себя презирал, жадно тянувшегося к тарелке, и мамину руку с поварешкой, как лапу дьявола, соблазняющего меня на что-то низкое и постыдное. Был бы отец, снял бы ремень да оттаскал как следует – сошла бы дурь. А мама обижалась, как маленькая девочка, у нее сразу вспухали губы, а глаза делались такие круглые и беззащитные.
Потом, когда повзрослел, другое началось. Сначала девчонки, потом женщины, и зависеть от них было еще противнее, чем от еды. Влюблялся в одних, а пользовался другими. Обижал и тех и других.
Вот по этому поводу поделился мыслями с Жоржем. Хотел удивить. Он долго ползал вдоль своих книжных полок и наконец сунул мне в руки Толстого, «Крейцерову сонату». Классиков терпеть не могу еще со школы, Толстого – больше всех. Через пару дней все же раскрыл корочку. Тягомотина еще та! Но до середины все же осилил. Понял, что не я один на свете с завихрениями. Стало спокойнее, и решил, что первым делом, когда снова доберусь до дома, то буду изо всех сил нахваливать мамины обеды и ужины, чтобы она сияла и краснела, как всегда краснела, если ее хвалили.
Моей группе удалось дважды прорваться в телеящик. Маму предупреждал заранее. Она написала, что я красивый, но что, может, не надо так трясти головой! Ее кумир – шаромордый Лещенко. Ей не нужно меня понимать, если поймет, ей будет больно.
Все бы ничего, но опять снится, что пою. При этом делаю невозможные кульбиты на сцене. Зал бесится от восторга. Какие-то девчонки начинают раздеваться, рвут на себе тряпки и тянутся ко мне, а я… Вот ведь штука! Приятелю запросто рассказал бы, а на бумагу не кладется. Что это? Ханжество? Несвобода? Или, может быть, когда на бумагу, то стыднее…
А вот еще к вопросу о стыде. Я же и в школьной самодеятельности пел. Нормально. Как все дети. Потом начал сочинять. Потом группа наша. И ведь сначала так, без особого успеха. Однажды на репетиции, опять же балагуря, что-то сделал со своим горлом, какой-то одной мышцей напрягся, аж со спины шею слегка свело, и получился необычный звук, если честно, нечто среднее между блеяньем барана и ржанием лошади, а вся банда заорала: «Давай вот так! Потрясно!» И дал! И начал! И на первой же тусовке успех обалденный.
А вот теперь, когда больше не пою… У меня же был голос что надо, сверху донизу в полрояля. Но почему стыдно было петь нормальным голосом? Почему ломал его и выпендривался? Сейчас могу спокойно ответить на этот вопрос.
Это все они, «комуняки»! Стриженые затылки! Они все обгадили, все человеческое как дерьмом вымазали коммунистической брехней. Даже обычные слова: любовь, родина… Даже голос человеческий опохабили и превратили в инструмент пропаганды. Ведь что с мозгами случается, когда, к примеру, нормальный баритон где-то со стороны? Я же морщусь. Мне противно. Что бы он ни пел, я во всем слышу: «Партия – наш рулевой!» Или тенор… А у меня перед глазами этакий толстенький, стрижено-прилизанный, с холуйскими глазками вырисовывает, как по лекалу: «Вижу чудное приволье!» А в зале на передних рядах и в ложах мордовороты. Довольные! «Это русское раздолье, это вотчина моя!» И ладошками: хлюп, хлюп! Продолжай, дескать, проверенный ты наш, мы учтем твое коровье усердие и правильность репертуара!
«А вот фигу вам!» – говорю я и, выкручивая горло, хриплю и реву, и слова такие, чтобы как-по морде, чтоб сразу поняли и в сомнении не пребывали, – плевать я хотел на власть вашу, краснобилетчики! Я буду хрипеть и орать, пока вам рожи ваши самоуверенные судорога не перекорежит. Моя воля, я бы вообще пел не по-русски. На английском, например. «Язык свободы!» – говорит Жорж. А почему бы нет? Был же французский в прошлом веке языком культуры. И что же мы за народ такой? Мне уже даже не обидно…
А как скрежещут зубами и плюются, глядя на нас, стриженые затылки! Я это видел! Мы им – кость в горле, потому что уже не ихние. Мы кричим и изгаляемся над их культурой холуев и лакеев. Мы…
Но я уже больше не «мы»… Я в ауте! Хитроумный Жорж Сидоров (во потеха!), требующий, чтобы его называли только по имени, как в Европе, мой спаситель и благодетель, пристроил меня к замшелому стриженому затылку, пожелавшему посетить места своего детства и отрочества. Жорж говорит, что это моя школа. Что врагов надо знать и понимать. Что борьба требует квалификации. Что поэтому мне надо постричься.
Я выберу самую гадкую забегаловку-парикмахерскую, самую толстую и тупую бабищу и позволю ей уродовать мою голову, как ей вздумается. Буду смотреть в зеркале на толстые пальцы и прощаться с самим собой.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?