Текст книги "Памяти Безродова"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Леонид Зорин
Памяти Безродова
Повесть
© Зорин Г.А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
1. Шумский
Утром после контрастного душа и легкого завтрака, тщательно выбритый, гася привычное нетерпение, усаживаюсь за письменный стол.
Когда-то, совсем еще молодым, не без ребяческого кокетства я окрестил его «лобным местом», и вот казню себя столько лет. Похоже, что есть в этой странной профессии свое мазохистское могущество.
Короткий напутственный диалог с самим собою:
– Ну в добрый час. Будь бодр, деловит, лаконичен. Обуздывай свою борзую мысль, склонную к длительным путешествиям по неожиданным маршрутам. Пока тебя тянет на поле битвы, повкалывай, бедный солдат словесности. Работай свою работу, служивый. Выплеснись, выложись, не скупись. Пока остается готовность к бою, к охоте за словом, ты – кум королю. И больше того – фаворит судьбы.
В далеком детстве твой зрелый возраст казался тебе глубокой старостью. Денно и нощно напоминал себе: любимцы богов умирают юными. Как Лермонтов. Как Александр Сергеевич. В тридцать семь лет подвел черту. Тридцать семь лет. Молодые годы. Сегодня, приближаясь к полтиннику, знаешь, что все еще впереди. Впрочем, у Пушкина был свой счет. Он уже прожил несколько жизней. Особая интенсивность мысли. Самый горячечный кровоток.
С богом. Пора. Начнем, пожалуй. И тут, совсем как в чуковской сказке, внезапно зазвонил телефон. Требовательно. Настойчиво. Властно. Сразу я понял: звонит беда. Медленно снял взывавшую трубку.
– Слушаю вас.
– Не разбудил вас? Это – Новицкий. Прошу прощения.
– Не разбудили. Я – весь внимание.
– Очень прошу меня извинить. Я знаю – по утрам вы в отключке.
– К делу.
– Дело у нас такое. Грустное дело. Безродов помер.
Я задал нелепый вопрос.
– Когда?
Как будто это имело значение.
– Сегодня утром. Скоропостижно.
Только теперь я пришел в себя и осознал то, что услышал. Негромко сказал:
– Через час приеду.
* * *
Спустя три дня состоялась кремация. Был ветреный день. Я хмуро следил за мрачным дымком, поднявшимся ввысь, еще не до конца понимая, что темное облачко из трубы и есть все то, что только-только, минуту назад, было Безродовым. Еще мгновение – и оно навек растает в сумрачном небе; можно вернуться в привычную жизнь, в нашу московскую круговерть.
Так все-таки это произошло.
Безродова нет. А я-то думал, что он бессмертен. Но нет, оказалось, и на него распространяется общий закон. Так долго жил, так мгновенно умер. Завидная смерть. Ему повезло.
Смотрел на осенние лица собравшихся. Задумчиво скорбные маски. Занятно – хоть кто-то впрямь загрустил? Или по обыкновению понял: когда-нибудь то же случится со мной.
* * *
Неделю спустя в опустевшей квартире мы разбирали его бумаги. Архив покойного невелик. Судьба его сложилась успешно – он почти все опубликовал. Черновиков своих не оставил – хватило иронии не заботиться о будущих литературоведах. Несколько папок – листы с набросками. Письма, которые сохранил. Есть тут и собственные эпистолы – верно, раздумал их отправлять.
Были тетради. Несколько раз он приступал к регулярным записям, потом бросал их – не та натура, чтобы фиксировать каждый свой шаг. Скорее попутные заметки, чем полновесные дневники. То вновь начинал, то вновь забрасывал.
В этой бумажной неразберихе я обнаруживал столь знакомые свойства этой гасконской натуры. Размашистость уроженца юга, которую долгая жизнь на Севере стремится сгладить и упорядочить. Похоже, как все южане на свете, он надеялся укротить свой неусидчивый темперамент. Волей он был наделен в избытке, возможно, щедрее, чем дарованием. И приказать себе он умел. А все же себя не переиначишь.
Новицкий вздохнул:
– И как же нам быть с его архивом?
Вот тут неожиданно я услыхал свой собственный голос:
– Отдайте эти бумаги мне. Я бы хотел в них покопошиться.
И вот, как видите, копошусь. Вдруг выяснилось, сколь это ни странно: он, все-таки мне не безразличен.
Работа, которую я взваливаю себе на плечи, будет нелегкой. Придется разбирать его почерк. Безродов в своей литераторской практике не прибегал ни к какой машинописи – всегда карандаш или перо. Что ему попадется под руку. Сам называл себя дикарем, не признающим цивилизации и всех ее данайских даров. Шутил, что доверяет инстинкту, не хочет быть с веком наравне. Он объяснял свое упрямство тем, что внушил себе и поверил: слово зарождается в пальцах. Что он не хочет иметь посредников между собой и бумажным листом.
Что ж, каждый сходит с ума по-своему. Мне остается перетерпеть несколько суматошных недель. Авось на грозном Страшном Суде, который давно поджидает грешника, мое бескорыстие мне зачтется.
2. Безродов
Ты хочешь жить? Окостеней.
Стой, как в почетном карауле.
Стой молча, как спиной к стене
Стоит приговоренный к пуле.
Детская забава – стишки. Снова перед тем как принять решение, привычно хочу заслониться рифмой. Но это всего лишь отсрочка – не больше.
Стало быть, завожу архив. Все бумажонки, записки, заметки, которые я обычно выбрасывал, отныне улягутся, утрамбуются, осядут в этой просторной папке неопределенного цвета с двумя коричневыми тесемками.
В былое время я сразу выбрасывал эту обильную макулатуру, не придавал ей большого значения. На старости лет становлюсь альтруистом, забочусь о будущих следопытах. Кто их утешит, если Безродов не сохранит своей писанины?
Теперь они могут возликовать – я осознал всю меру ответственности перед неведомым мне потомством. Те, кто захочет узнать подробней, чем я был занят, что замышлял, чем собирался их осчастливить, могут затребовать эту папку.
Каждый порядочный литератор должен навек пригвоздить к бумаге неоценимые соображения, которые его посещали. Пусть даже некто, исполненный желчи, решит, что покойник, ничтоже сумняшеся, гипертрофировал их самоценность. Коли боишься таких усмешек, ищи себе другое занятие.
Отныне я – человек с архивом. Все у меня, как у людей. Любимая заповедь тетки Анюты, преклонной дамы и старой девы. Была у меня такая родственница, седьмая вода на киселе.
Она частенько нас навещала, при всей своей потешной гордыне уже не справлялась сама с одиночеством. «Как у людей». Давала понять, что произносит это с усмешкой, но все-то знали: у бедной тетки все получилось не по-людски. С тем бóльшим усердием, даже с истовостью, она защищала свое достоинство.
Конечно же, потребность в архиве пришла ко мне в угрюмые дни, когда я почувствовал тяжесть возраста, когда потребовалось напомнить, что ты когда-то жил на земле и занимал какое-то место. Что-то осталось во мне от того розового южного птенчика, вломившегося однажды в столицу. А жизнь во мне еще крепка, как сознавал почти с раздражением, с необъяснимой досадой Онегин. Совсем как автор, его родивший. Странное дело, сами создатели столь долговечной литературы недолго задерживались на свете. Кажется, все они втайне стыдились и долголетия и жизнелюбия. Есть тут какая-то злая загадка.
Все сказки кончаются, как известно, едва ли не обязательной присказкой: «И жили они долго и счастливо». Но это – в сказках, в реальном мире ты убеждаешься: «долго и счастливо» – несовместимые понятия. Либо одно, либо другое.
Не то природа, не то Всевышний, не то родительский генофонд мне подарили длинную жизнь. На собственном опыте я убедился, что есть в этом даре свое вероломство. Каждое утро я просыпаюсь все с тою же невеселой мыслью – трудно прожить предстоящий день. На плахе письменного стола я многие годы четвертовал и методически укорачивал отпущенный мне марафонский срок. Могли бы выручить простодушие и инфантильная убежденность в особости своего призвания. И в самом деле не только поэзии следует быть – по завету Пушкина – чуть глуповатой, еще и авторам. Стало бы легче и проще жить. Но мне, на мою беду, достался насмешливый, недоверчивый ум.
* * *
Итак, сегодня я дал себе слово: перестаю трястись, как скупец, над старыми сохраненными записями. Не буду больше и тешить себя смешными мальчише-скими заклятьями: однажды все же собравшись с духом, я напишу ту самую книгу, осуществлю свой заветный замысел.
Мне уже ясно: не напишу. Времени у меня не осталось. Эти соблазны и искушения похитили у меня много лет, нелепо и бесплодно растраченных. Я повторил многократно исхоженный, протоптанный маршрут неудачников – все примерялся, все подступал, все угрожал одарить читателя достойной его внимания исповедью. В этих торжественных телодвижениях и столь же велеречивых посулах прошло отпущенное мне время.
В бессонные часы я гадал: в чем заключен секрет воплощения, который не давался мне в руки? Где мне искать припрятанный ключ? И существует ли некая тайна? Либо на деле все просто и ясно – делай, что должно, и будь, что будет.
Достойный девиз. И прозвучал он из уст олимпийца, земного бога, который и владел этим кладом. Легко ему было учить уму-разуму нас, ищущих, жаждущих, помраченных. Нам предстояло еще укротить свое подростковое честолюбие. Понять, что среда твоя – муравейник. Старые мальчики не замечают собственной старости, долго топорщатся, всё убеждают самих себя: последнее слово еще не сказано.
Можно понять. Труднее всего дается нам последняя трезвость. Жить, не обманывая себя, могут немногие – лишь с годами я научился их различать в шумной толпе по грустной усмешке. Вдруг ощущал мгновенный ожог – это мелькнул твой брат по крови.
* * *
Сколько я помню себя, неосознанно, но яростно мечтал о гармонии. Сравнительно недавно я понял – эта нирвана недостижима. Но не смирился с этим открытием – все думал о бегстве из муравейника.
Таких неслучившихся беглецов всегда предостаточно. Эту их боль выплеснул Александр Сергеевич. «Усталый раб, замыслил я побег…»
Где он хотел обрести покой? Готов был искать его и в Китае – подумывал, как примкнуть к экспедиции, затеянной Акинфом Бичуриным. Не пустят в Китай – тогда хоть в деревню. Но и в деревню – не удалось.
В побеге видел возможность исхода Лев Николаевич Толстой. И даже осуществил этот замысел. Но был настигнут хворью и немощью. Ни от себя не сбежишь, ни от смерти.
«Движение – все, а цель – ничто». С одной стороны, эта старая формула весьма утешительна, но с другой – она многократно была осмеяна. Уж слишком обидна для прогрессистов, какими мы себя ощущаем, и слишком удобная мишень. А все же побуждает задуматься.
Сравнительно скоро мы обнаруживаем нашу зависимость от судьбы, от обстоятельств, от институтов. Вдруг открываем, что мы заложники. Нашего времени, нашего места, нашей способности мыслить и чувствовать.
Обратной зависимости тут нет. И смена сезонов – и климатических, и социальных – не обещает преображения ни укрощенному человеку, ни множеству, что его сторожит, ни тем, кто пленен при попытке к бегству.
* * *
Один остроумец мне приписал устойчивый комплекс провинциала. Я с ним не спорил. Что есть, то есть. Больше того, я к нему привык и не стремлюсь от него избавиться. Очень возможно, что я догадываюсь: он-то и есть уцелевший отросток, связывающий меня с моим детством.
Все начинается с пустяков. Шумский рассказывал: был малышом, родители ласково звали Воликом. Но это имя его раздражало, оно казалось ему унизительным. И он в одно прекрасное утро потребовал, чтобы Волик стал Владом. Таким был этот первый шажок по скользкой дорожке самоутверждения.
* * *
Сегодня мне вспомнилось предсказание весьма знаменитого академика. Он посулил, что земной наш климат претерпит глобальные изменения. Меж тем, социальные катаклизмы связаны, по его убеждению, с весьма радикальными поворотами, происходящими в атмосфере.
Стало быть, судьбы родной популяции определяются в небесах, там же, где заключаются браки. Если подобное утверждение имеет серьезное основание, можно не дергаться, не суетиться – что предназначено, то и будет.
Мне с этой моей архаической склонностью к тайнам, мистическим голосам, к темным пророчествам вся эта музыка с ее гипнотической многозначительностью – по сердцу, она убеждает, что звезды предначертали мой путь – ни страхи, ни недруги, ни обстоятельства его не отменят, разве – замедлят.
* * *
Обещанная революция в климате сулит нам мир без весны и осени. Такой апокалипсис в атмосфере перелопатит и нас самих. Если не будет у нас весны, так мощно оплодотворявшей поэзию, не станет осени с болдинской щедростью, если мы будем перемещаться из стужи в пламя, из зноя в мороз – стремительно, сразу, без перехода, переродится и сам человек. Жизнь без странностей, без оттенков, прямолинейный, бескрасочный мир, в котором будут лишь жар и холод, подарят нового гуманоида – значительно более жизнеспособного. И еще более безучастного.
Этот отказ от «цветущей сложности» означит, что эксперимент с человеком, который вмещает в себя вселенную, пришел к естественному концу. Наш эпос завершится трагедией. За ней последует трагифарс.
* * *
Останется что-нибудь от меня? Да ни черта от меня не останется. Вот почему в глубине души прозаик завидует стихотворцу. Поэты имеют все же возможность при помощи ритма дать шанс своей мысли на относительное долголетие.
«Легкой жизни я просил у Бога, / Легкой смерти надо бы просить» – все, что, в конце концов, уцелело от скромного поэта Тхоржевского.
Жил в Киеве русский поэт Ушаков, задумчивый, невеселый затворник. Вот и ему всего лишь две строчки продлили земное существование: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». Немного, но все же… Никто не запомнит ни строчки, ни одного даже слова из всех моих опубликованных опусов.
3. Шумский
Деда не стало уже давно. Помню бесщекое лицо, густые белоснежные брови, словно клубящиеся над глазами, и длинные узловатые пальцы, которыми он осторожно ерошил мои поэтические кудряшки. Помню, как мрачно меня вразумлял:
– Ради Христа, не марай бумагу. Дело коварное и опасное. Либо людишки тебя заклюют, либо ты сам себя источишь. Темное, пасмурное занятие.
Он несомненно имел основания для этого сумрачного напутствия. Старые люди всегда мрачнеют, когда они видят, с какой готовностью живые забывают покойников. Так ясно встает перед их глазами и собственный печальный удел. Пройдут стремительно два-три года, они уйдут, еще два-три года – никто и не вспомнит, что они жили. Но дед, помимо житейской опытности, имел и более веские поводы. Он был не слишком известным поэтом. Это само по себе – испытание, ему же и вовсе досталось сверх мер. В послевоенные смутные годы сперва он был выслан в город Мары, но власть сочла эту кару мягкой, и деда отправили в северный лагерь. Вернулся разрушенным человеком, застал свою дочь семейной женщиной.
Предельно красноречивый пример! Но что написано на роду, того не минуешь – я стал сочинителем. Судьба мне досталась странная, пестрая – было то людно, то одиноко. С коллегами общался нечасто – звонок Безродова стал сюрпризом. Моя последняя повестушка ему приглянулась – очень сердечно он предложил мне его навестить. Помявшись, я посулил, что явлюсь. Скорей из несвойственной мне учтивости, чем по движению души.
Когда-то его почтенное имя было у публики на слуху. Теперь произносится время от времени. Этой естественной закономерности весьма поспособствовал образ жизни. Живет он келейно, по-монастырски, не покидая домашних стен и выходя по необходимости. К себе почти никого не зовет. Иной раз возникает сомнение – жив ли он, или его уже нет. Один юнец уверял другого – я был тому случайным свидетелем, – что сам Безродов давно покойник. Насколько я знаю – давно вдовеет.
Впрочем, он сохранил круг читателей, не слишком значительный, словно отцеженный. Как правило, это люди подержанные, такие же геронты, как он.
Возможно, они к нему просто привыкли, возможно, одним своим существованием он воскрешал в их памяти юность. Думаю, что тут проявлялось не столько внимание к его прозе, сколько сентиментальное чувство. Впрочем, литературные вкусы банальны, устойчивы, неповоротливы и часто входят в противоречие с новой средой и с новыми ритмами. Быть может, предшествующей генерации он, в самом деле, пришелся в масть.
К тому же читательская аудитория неоднородна и своеобразна. Какие-то архивные юноши (весьма популярная дефиниция в далеком девятнадцатом веке) могут найтись и в наше безвременье. Все межеумочные периоды схожи своей неопределенностью. Бесформенны, текучи, расплывчаты.
4. Безродов
Помню отчетливо – я и он, оба приглядывались друг к другу. Все литераторы по природе, по сути своей – коллекционеры. Все пополняют свои закрома. В их обостренной и клейкой памяти и застревают, и оседают, и поначалу бесцельно копятся смутные образы, голоса, обрывки подслушанных разговоров. В ней много бесполезного вздора: дорожные исповеди и признания, ночные шорохи, шепоты, шумы. В ней громоздятся свои курганы. И вдруг – неведомо почему – иной раз призраки оживают. При этом – не всегда они благостны, память умеет быть разрушительной. Но тут уж ничего не поделаешь – без памяти нет и самой словесности. Наша профессия жизнеопасна.
Даже изнемогая под кладью, старые литературные кони привычно множат свои арсеналы. Каждое новое лицо дарит и новую надежду.
Конечно, на сей раз меня ожидало отнюдь не вторжение незнакомца. Мне предстояла встреча с коллегой. К тому же вызвавшим интерес не только у собратьев по цеху, но и у читательской публики, которая мне и моим ровесникам порой казалась почти исчезнувшей.
Это была больная тема. Все мы еще не вполне привыкли к обескураживающей реальности – люди обходятся без книг. Долго готовились к этой напасти, чувствовали, что она неизбежна, догадывались, что переполненность, перенасыщенность наших дней однажды не оставит нам всем ни сил, ни возможностей, ни охоты, необходимых для встречи с книгой. Сделали сами все, что могли, чтобы приблизить новое время, и все-таки оказались к нему так драматически не готовы.
Когда-то мы были свято уверены: писатели будут жить на земле, пока существует сама планета, наш литераторский ген закодирован в самой человеческой первосути. При нашей потребности самовыразиться нужна только воля, нужна способность к непреходящему одиночеству, к отдельной, сосредоточенной жизни.
Готов ли ты к ней? – спросил я однажды некоего Александра Безродова. Нет, милый мой, совсем не готов. Ты все еще тешишь себя надеждой схватить однажды Бога за бороду, твоя голова еще не свободна от неумеренных ожиданий, и все еще не затвердела душа. И если ты сам себя не избавишь от всех своих призраков – берегись! Тебя поджидает тяжкая старость.
Поняв это, я взялся всерьез за грешного Александра Безродова. Я день за днем вбивал ему в голову, что он не лучше всех остальных. Писательство вовсе не дело избранных. Это тяжелое ремесло. Вечная головная боль. Взрослые люди не любят басен и понимают, на что идут. Безродов долго сопротивлялся и не хотел взрослеть и трезветь. Подозревал меня в сальеризме. Но я терпеливо его обтесывал, снимал с него стружку, вправлял мозги. И мало-помалу – шажок за шажком – я сделал из него человека.
Я был доволен своей работой. Двойник мой разительно изменился. По всем приметам он был готов к суровой и честной самооценке. И соответствовать той реальности, в которой выпало существовать.
Теперь, когда старость вошла в мой дом, я уже больше не обольщаюсь на собственный счет, сознаю свое место, жить стало хотя и скучнее, но проще. Что делать, – говорил я собратьям, не укротившим еще своих демонов, – наши писательские биографии исчерпываются чаще всего двумя примечательными романами – вначале «Большие ожидания», в финале «Утраченные иллюзии». В дебюте – Диккенс, в конце – Бальзак.
Коллеги принужденно посмеивались. Один из них, слишком самолюбивый, однажды заметил:
– Да вы – меланхолик. А я вам приписывал неуязвимость.
Я отозвался:
– Дали вы маху. Утешьтесь. Ничем я не лучше вас. Такой же зануда и комплексун. Профессиональные хвори.
Однако же появление Шумского поколебало такую уверенность. Мне показалось, что наконец я встретил счастливого человека. Не знаю, был ли реальный Моцарт таким, каким написал его Пушкин. Мне ясно, что Александр Сергеевич его наделил и теми достоинствами, которыми обладал он сам – доверчиво-стью, потребностью в дружбе, богатством доставшейся гениальности.
Вдобавок еще и теми дарами, которыми мечтал обладать – беспечностью, гармонией духа, неистребимой способностью радования. Всем тем, что жизнью было недодано, она оказалась скупее судьбы.
Должно быть, и мне, уставшему маяться с мудреным своенравным характером, так осложнившим мне дни и ночи, понадобилось – хотя бы под занавес – увидеть счастливого человека. Ведь есть же какой-то неочевидный, но безусловный закон равновесия – пора бы уж встретить любимца богов. В каждом из нас существует уверенность – стоит почувствовать близость удачи, войти в ее зону, хлебнуть ее воздуха, и даже мгновенное прикосновение согреет и озарит твои будни.
Шумский к тому же так еще молод, в соку и силе, а старые люди, вроде меня, отравленные собственной юностью, все тянутся к зеленой весне и красному лету – это их участь.
Все мы, связавшие свою жизнь с Голгофой письменного стола, в какой-то мере больные люди. Можно назвать эту болезнь «высокой», можно назвать «проклятьем» – это зависит от темперамента, но прячешь ли ее от людей, или отважно, с каким-то вызовом, ее обнажаешь – суть не меняется: душевным здоровьем тут и не пахнет. Эпики, лирики, юмористы – эти последние в первую очередь – все они мечены черной меткой.
Одни проходят свой крестный путь, другие – до срока сходят с дистанции. Как принято говорить – их право.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?