Текст книги "Меандр"
Автор книги: Лев Лосев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Тема: «Образ Иосифа Бродского в литературе»
Роман Гандлевского «<НРЗБ>». Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». А еще есть такой раритет – роман почтенного советского писателя Георгия Березко «Необыкновенные москвичи» (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире «Скажи изюм» сводит счеты с «Аликом Конским». Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет «<НРЗБ>» по следам «Дара» (сходство с «Пушкинским домом» Битова поверхностное). Три главные темы романа – одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.
Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, – как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов – Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него «гениальные стихи»? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского – и у него получается! Первый парафраз – прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.
Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.
(Бродский: «Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…» и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, «внезапно появляется ребенок, играющий с юлой».
И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…
Этот образ запущенного кружиться физического тела – трансформация концовки Бродского: «Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар». В другом эпизоде Лева Криворотов читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака «Так начинают, года в два…».
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые «из рук вон». И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: «.. приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, – вы сами и есть». Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: «.. концовка – хуже некуда».
И дальше:
– Предложите свою, – сказал я, наглея от обиды.
– Задали вы мне задачу… Ну хоть – «Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…».
Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы – это не его. Это – концовка «Двадцати сонетов к Марии Стюарт»: «Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду». По-моему, оба момента в романе – tours de force автора.
Мне все это сильно понравилсь и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, «шлифует» комментарии к тому Чиграшова в «Библиотеке поэта», точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.
В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто-то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову.
У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.
Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском «Романе-воспоминании». Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в «Вечернем Ленинграде»:
[Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.
Он гордо вскинул голову:
– За меня просить?! Они сами придут ко мне за стихами.
Дальше, вспоминает Рыбаков, он заговорил о недавно умершей Фриде Вигдоровой:
Мне казалось, что разговор о ней смягчит Бродского.
Однако, буркнув в ответ что-то пренебрежительное, Бродский предложил почитать еще стихи.
Я был поражен:
– Как вы можете говорить о Вигдоровой в таком тоне? В сущности, она вас спасла… Вас спасла, а сама умерла.
– Спасала не только она, – ответил Бродский, – ну, а умереть, спасая поэта, – достойная смерть.
– Не берусь судить, какой вы поэт, но человек, безусловно, плохой. – Я поднялся и ушел в кабинет.
Гостям пришлось ретироваться.
Не берусь судить, насколько верен рассказ Рыбакова, но писатель он, безусловно, плохой. В его расказе он «уходит», а неприятные гости «ретируются», он «говорит», а заносчивый парень Бродский «буркает». О Вигдоровой Рыбаков пишет, наворачивая клише на клише: «Хрупкая, похожая на подростка, очень болезненная, но поразительно мужественная». Пишет, что ее подкосила борьба за Бродского и от того она умерла. Вигдорова умерла от неоперабельного рака поджелудочной железы, но Рыбаков мыслит мелодраматическими клише.
Тут же Рыбаков и объясняет, почему он припомнил и включил в книгу этот эпизод, – прочитал в 1988 году в «Русской мысли», что Бродский на вопрос журналиста о романе Рыбакова «Дети Арбата» ответил: «Что я могу думать о макулатуре?» «Но ведь книга пользуется фантастической популярностью?» – удивился журналист. «Разве так редко макулатура пользуется популярностью?» – ответил Бродский.
Интервью, данное в Копенгагене, видимо, было на английском, и я думаю, что «макулатура» здесь не пежоративная оценка, а жанровое определение – «pulp fiction» (а если и на русском, то кальки с английского нередко проскакивали в речи Иосифа). И в этом смысле Иосиф, конечно, прав.
Я читал, правда, наискосок, бестселлер Рыбакова – он написан по всем правилам популярного чтива (pulp fiction).
Говорил ли Иосиф, что умереть, спасая другого, – не худшая смерть и что он не будет упрашивать редакторов напечатать его стихи? Очень может быть. К Вигдоровой он относился с нежной признательностью, чему свидетельства его письма к ней. Ее фотография всегда висела у него над письменным столом. И слова о «достойной смерти» верны и звучат благородно, если не предварять их ремаркой «буркнул… что-то пренебрежительное».
Иосиф после ссылки был так же несовместим с московским литературным истеблишментом, как и до ссылки. То был не сознательно избранный нонконформизм, вон он и к Рыбакову за советом поехал, и с Евтушенко в редакцию «Юности» пошел. Это была психологическая, даже физиологическая несовместимость. Послушав разговоры на совещании в «Юности», он в обморок упал.
Рыбаков был крепкий еврейский мужик. Жил долго. Судя по его автобиографическим книгам, не шибко интеллигентный. В молодости посадили, отделался ссылкой – повезло. В 30-е годы, чтобы опять не сцапали, скитался по провинциям, менял службы. Отвоевал. Надо было начинать новую жизнь в сорок лет. Подумал, что у человека свободной профессии меньше будут рыться в анкетах. Преподавать танцы не хотелось. Выбрал литературную работу. Научился писать и написал детские книги «Кортик» и «Бронзовая птица». Там был только минимум агитпропа – хорошие комсомольцы, чекисты, плохие белогвардейцы, а остальное – роман тайн по испытанным формулам. На такие книги был голод. Рыбаков стал популярен и получил привилегированный статус официального писателя. После этого, уже с ориентацией на статус советского писателя первого разряда, стал сочинять производственные романы. И тут все получилось – за роман «Водители», из жизни шоферов, ему дали Сталинскую премию. Никаких иллюзий относительно Сталина и советской власти Рыбаков не питал. Хотелось жить в хорошей квартире, ездить в автомобиле на дачу, деньги всегда иметь и при этом не делать подлостей. Вроде бы получалось. Когда времена стали помягче, начал писать на темы, которые его по-настоящему волновали: о страданиях евреев, о собственной молодости с арестом и ссылкой. Что-то удавалось напечатать, что-то должно было лежать до самой перестройки. Зато в перестройку его автобиографическая сага «Дети Арбата» стала бестселлером. К тому, что вот прямо в своем советском издательстве выходит книга, где рассказывается о советских пакостях, еще не привыкли. Я уважаю Рыбакова – это ведь было страшно трудно в советской жизни, оставаясь порядочным человеком, обеспечить себе, своей семье зажиточное комфортное существование. Мне только кажется, что он на самом деле принимал pulp fiction за литературу, а совписовскую возню за литературную жизнь. В «Романе-воспоминании» он подробно с увлечением описывает переговоры в кабинетах литературных чиновников – кто кому позвонил, кто на кого нажал, чтобы вышла книга, чтобы дали премию. Иосиф действительно должен был показаться ему монстром.
Сон на 21.III.04
В большом городе, кажется, в России я приглашен провести одно семинарское занятие со студентами. Почему-то очень рано на рассвете, чуть ли не в пять утра. Семинар во сне пропущен, а уже после семинара я с теми, кто меня пригласил, жду автобуса на углу двух широких улиц. Автобусы подходят слишком набитые – люди едут на работу. Тут появляется Иосиф. Я забываю про автобус, начинаю весело рассказывать ему про давешний семинар. «Знаешь, что я им залепил, чтобы они глаза продрали? Я им сказал, что Ахматова переводила стихи, у которых не было оригинала, что она цитировала несуществующие тексты, и… – я понимаю, что несу чушь, но не могу не добавить еще что-то третье, – …и все, что она писала, основано на жизненном опыте, которого не было». Тут я думаю во сне: «А как же„Реквием“?» И говорю вслух: «Даже „Реквием“». Иосиф поджимает губы и тянет: «Ммммм…» Я-то ждал, что он резко опровергнет мою чепуху или как-нибудь иронически отзовется, но мне вдруг становится ясно, что он видит в моих словах какую-то истину, которой я сам в них не вижу, он просто ищет правильные слова взамен моих неправильных, чтобы эту истину высказать.
Поэзия и правда
«Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, в сторону Спаса Преображения. Кроме этого дома (превосходного), пять шестых которого сдавалось внаем…» Примерно там, где Достоевский поселил семейство Епанчиных, через несколько лет после окончания «Идиота» вырос на полквартала дом Мурузи. Довольно противное на вид здание – в «мавританском», видите ли, стиле, то есть со штукатурными арабесками. Литейный вообще не слишком привлекателен, особенно четная сторона в начале проспекта. Дело не в эклектике, а в том, что все заметные здания – дурного вкуса. Туповатый конструктивизм Большого дома – зловещее здание всегда напоминало мне прямоугольным покроем и коричневатостью полувоенные френчи, какие до войны носили, а после войны донашивали советские начальники. Нелепый дом Мурузи. Дом офицеров в безобразном стиле а-ля-рюсс. Зато Преображенская площадь с некрупным собором – одна из самых милых в городе. Уютный масштаб, узкие переулки, ведущие в одну сторону к Фурштадтской, в другую к Кирочной. Это одно из самых европейских мест в Петербурге – родное место Иосифа. С тех пор, как он себя помнит, он там жил. В детстве в доме за собором. Гулял в церковном садике, качался на чугунных цепях ограды, мать кричала из окна третьего этажа, чтоб не качался, или звала ужинать. Потом переехали в «полторы комнаты» в дом Мурузи. Иосиф не помнил, когда точно. Теперь нашлись документы, подтверждающие, что в 55-м. Александр Иванович еще был прописан на углу Обводного и Газа, что позволило оставленному в седьмом классе на второй год Иосифу перевестись в школу на Обводном (а на следующий год, в восьмой класс, из которого он ушел после первой четверти, в 289-ю школу на Нарвском проспекте, где и я учился, с середины второго и почти до конца третьего класса, в 46-47-м годах).
Свято место пусто не бывает. В доме Мурузи жили: старший сын Пушкина Александр Александрович, Лесков, Мережковский с Гиппиус, поэт Пяст, а после революции там сперва была студия перевода при издательстве «Всемирная литература», а потом клуб поэтов под председательством Блока, и Гумилев собирал свой «Цех поэтов». Блок, Белый, Гумилев, Мандельштам и молодые «серапионы» все бывали в этом доме бессчетное количество раз, читали стихи, рассуждали о высоком и прекрасном, низком и ужасном. Потом голоса умолкли лет на тридцать. Потом там заговорил Иосиф.
Историей родных мест Иосиф интересовался, но многое путал. Пушки в ограде собора он почему-то считал трофеями Крымской войны, хотя какие уж на той позорной войне трофеи! Они с русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Полагал, что в доме Мурузи снимал квартиру Блок. Бывал Блок там, у Мережковских, а после революции в студии и клубе поэтов, неоднократно, но не жил. «И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам». Картинка выразительная, но быть такого не могло. Мережковские съехали в 1913 году, да и жили они в другой части дома.
Он кое-что путал, но, я думаю, не всегда из-за недостоверности сведений. Мне кажется, что в молодые годы он просто не научился еще отделять факты от плодов мощного воображения. Есть поразительный пример. Гарик рассказывал, как семнадцатилетний Иосиф пришел к нему с фантастическим, но детально разработанным планом, по которому Гарик должен был сдать за него, Иосифа, вступительные экзамены по физике и математике в университет (на какой это факультет он собирался поступать?).
План включал в себя подклеивание фотографии Гарика в паспорт Иосифа и т. п. «Постой, а аттестат зрелости? У тебя же аттестата зрелости нет», – сказал Гарик. «Есть», – сказал Иосиф, хотя Гарик прекрасно знал, что Иосиф среднюю школу не кончил. Несколько лет спустя, когда появился тот самый роковой пасквиль в «Вечернем Ленинграде», Иосиф написал подробное по пунктам опровержение. В основном он там все опровергал основательно, но был и такой пункт: «Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу…» – цитировал Иосиф из статьи в «Вечерке» и отвечал на это: «Я получил среднее образование в школе рабочей молодежи, так как с пятнадцати лет пошел работать на завод. Я имею соответствующий документ – аттестат зрелости, который готов предъявить в любую минуту»[38]38
Цитируется по: Гордин Я. Перекличка во мраке: Иосиф Бродский и его собеседники. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. С. 167–168.
[Закрыть]. Никакого аттестата, как пишет мне Гордин, «в природе не существовало». Но ведь Иосиф не перед девушкой прихвастнуть решил. Он знает, что обращается в такие инстанции, где действительно потребуют предъявить. Как объяснить это безумное заявление?
Гарик, вспоминая, как решительно сказал ему Иосиф, что имеет аттестат зрелости, говорит: «Ну, я подумал – поэт…» Гарик правильно подумал.
В юности многие фантазируют и привирают (иные и в зрелом возрасте). Вон и Андрей, так поразительно похожий на отца и внешне, и мимикой, разводил турусы на колесах о своих рыцарских подвигах – какого-то негодяя он послал в нокаут, другого вышвырнул из троллейбуса. Видно было, что хлипкий на вид малый увлекся. «Редко бывают подобны отцам сыновья; все большею / Частию хуже отцов и немногие лучше», – говорит богиня у Гомера. И с другой стороны генетической цепочки – когда Александр Иванович рассказывал свои военные истории, было ясно, что жизненный материал подвергся обработке по законам жанра. Разница между фантазерами и гением не только в том, что у гения воображение мощнее, но и в том, что ему удается поженить воображение с цепкой наблюдательностью. Мы стараемся не судить о людях и городах по первому впечатлению. И правильно делаем. Но Иосиф мог увидеть многое мгновенно, и тут же начинали раскручиваться мощные маховики воображения, и на выходе из этой машины возникала картина исключительной полноты и точности. Ревнители византийского наследия могут спорить с рассуждениями Иосифа, но вряд ли эстетически чуткий читатель откажет «Путешествию в Стамбул» в выразительной силе. Как отчетлива до мельчайших деталей панорама города! Не только диковинные экспонаты в музее и минареты Айя-Софии, но и голливудскую драку на телеэкране в дешевом кафе, и бу-ро-черные ручейки между булыжниками уловил ястребиный глаз путешественника. «А вы знаете, как долго Иосиф пробыл в Стамбуле? – сказала мне В., которая его туда привезла. – Один день».
Разоблачитель Бродского
Десять лет (лет – с середины июня до начала августа) Наум Моисеевич («Эма») Коржавин был моим соседом. В Норвичской летней школе мы всегда оказывались в соседних комнатах. Я его полюбил. Эма был уже почти слепой, но стремительный. Весь составлен из шаров разного диаметра, самые выпуклые – лоб и пузо. Но также шарообразны нос, толстые очки, даже, кажется, пальцы коротковатых рук. Он напористо катался по норвичскому кампусу в запорожских шароварах – вверх по холму, вниз с холма. В столовую в чистой майке, из столовой заляпанный сегодняшним меню, но заботливая Любаня тут же переодевала поэта в чистое. Своим красно-белым посохом слепца он на знакомых дорожках не пользовался, но нес его перед собою как маршальский жезл. Я обычно не мог удержаться и говорил: «Словно гуляка с волшебною тростью…»
Хотя выпуклостью Эма и напоминает Сократа, он не столько собеседник, сколько монологист. Голос у него странный – очень сиплый и очень звонкий. Я к нему подсаживался в столовой и вообще любил слушать его, когда было время. Дивился его сильной памяти и уму. Если бы я хоть что-то понимал в шахматах, я бы сказал, что ум у него алехинский – многоходовый и неожиданный. Еще в нем очень привлекательна честность по отношению к себе. Вспоминая, он не заботится о том, чтобы выставить себя в выгодном свете, но и не кокетничает расчетливо своими промахами и недостатками. Рассказывает, как пытался дать свои стихи любимому Пастернаку и Пастернак сказал: «Я слишком занят, чтобы разбираться в микроскопических различиях между вами и Евтушенко». Такое многие бы утаили или постарались забыть, а Эма упрекнет Пастернака за бестактность и рассказывает дальше.
Наше летнее соседство началось в 1987 году и совпало с историческими переменами на родине. На эти темы Эма, в основном, и рассуждал, а я слушал. Его мысли часто меня удивляли и пророчества оказывались верны. Так, например, в те перестроечные времена на мои сетования, что в стране просто нет кадров, чтобы рулить в сторону капитализма и представительной демократии, старый антисоветчик сказал: «Есть. КГБ – наименее коррумпированная организация». Эма хорошо знает русскую историю. Однажды в начале 70-х годов мы с Ниной были в Москве и случайно попали в театр Станиславского на пьесу Коржавина «Однажды в двадцатом». Сюжет и спектакль я не помню (смутно напоминает «Бег» Булгакова). Помню, что очень понравился резонер, профессор-историк, как бы Ключевский, со свойственным Ключевскому скептическим гуманизмом, но комментирующий события после 17-го года. Историка играл популярный Евгений Леонов, но мы тогда еще не знали, что Леонов и внешне похож на Эму.
Познакомились мы года за три до того, как я начал служить в Норвичской летней школе. В то лето 1984 года они вместо обычного симпозиума устроили вроде фестиваля писателей и поэтов, своих, работавших тогда в Норвиче[39]39
Вообще-то вермонтская деревня, где находится Норвичский университет, называется Нортфилд (Northfield), но русские называли ее Норвичем по имени университета.
[Закрыть] – Коржавина, Ржевского, Саши Соколова, и приезжих: Ивана Венедиктовича Елагина, Юза, Виктора Платоновича Некрасова (с ним я только там единственный раз и встретился), Бахыта Кенжеева. Впрочем, Бахыт был не приезжий, он в Норвиче жил при тогдашней жене, преподавательнице. (Там-то, с этими писателями, я играл в кошмарную «пти жё», о которой расскажу в другом месте.) Выступление каждого писателя предварялось похвальным словом, и меня попросили сказать о Коржавине.
Когда Леонид Денисович Ржевский обратился ко мне с этим предложением, я умилился. К тому времени я давно уже не читал стихов Коржавина, только его статьи в эмигрантской прессе, но в памяти всплыли листки первого в юности самиздата. Самое раннее самиздатское воспоминание – две поэмы Цветаевой, «Горы» и «Конца», и листочки со стихами Коржавина: «Можем строчки нанизывать, поскладнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь, мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами…»,«.. а кони все скачут и скачут, а избы горят и горят…» Особенно нравилось определение Сталина в одном стихотворении: «.. не понимавший Пастернака угрюмый, мрачный человек». Я и сейчас думаю, что это очень хорошая поэтическая мысль. Тот же страшный душевный изъян, который делает человека садистом и тираном, выражается в его неспособности воспринимать лирическую поэзию. Собственно говоря, эту же мысль развивает и Бродский в Нобелевской лекции. Можно даже предположить, что сам Сталин об этой своей патологии догадывался. Ведь он спрашивал у Пастернака про Мандельштама:
«А он – мастер?» Сам не знал.
Я прочитал насквозь два имевшихся тогда сборника Коржавина. Стихов было много, но мне только понравилось, ностальгически, то, что я знал в юности. Разве что вот еще простенький куплет: «И нас от сдирания шкуры на бойне хранят, защитив, лишь тонкие стенки культуры, приевшейся песни мотив». Даже неудачный сдвиг, «на бойне хранят», мне тут не мешает. Да я и вообще не верю в эту крученыховскую сдвигологию – ну, сделай паузу, когда читаешь, трудно, что ли? Остальные многочисленные стихи были усталыми, необязательными. В них и тени не было того темперамента, что раскалял коржавинские статьи. И неожиданностей не было, что делали интересными разговоры с Коржавиным. Мне и потом, когда мы познакомились поближе, часто казалось, что собственные стихи Эме не слишком интересны. Так некоторые (не буду указывать пальцем в зеркало) тянут лямку, потому что не могут в силу разных жизненных обстоятельств бросить службу, когда на самом деле им только одного хочется – стихи сочинять. Эма, кажется мне, много лет тянул лямку поэта, а хотелось ему только заниматься публицистикой – ораторствовать, излагать свои мысли об истории и современности в печати, полемизировать. Так или иначе, мне нужно было и хотелось, из благодарности, сказать о нем нечто приятное. Я подумал и понял, о чем надо говорить – о том, что так привлекло меня в тех ранних стихах и что привлекает в его прозе, о храбрости. Я имел в виду не только смелость писать стихи, за которые заведомо можно было загреметь на Лубянку и в лагерь, что и произошло в 1947 году, но и смелость мысли. Мысль часто, на мой взгляд, неправильная, но зато свободная, не зависящая от мнений. Об этом я и сказал.
В Норвиче Любаня преподавала русский язык, а Эма числился на американский манер «poet-in-residence», а на русский манер раз в неделю «вел поэтический кружок». На кружок к нему приходило несколько студентов из тех, кто старается ничегошеньки не упустить из десятинедельной программы, за которую деньги плачены. Отдельные слова и кусочки фраз из Эми-ного часового монолога им удавалось понять, и они были довольны – практика. А Эма в течение часа своим сипло-звонким голосом рассуждал о русской поэзии, в основном споря с невидимыми, но ненавистными модернистами-авангардистами. Доводы свои он подкреплял чтением стихов. Занятия кружка проходили по вечерам в холле нашего, второго, этажа университетской гостиницы. В это время я обычно валялся у себя в номере с книжкой и сквозь закрытые двери не мог разобрать, какие стихи читает Эма, но легко определял в звонко-сиплых подвывах стихотворный размер. «У-у-ý у-ý-у у-у-ý-у…» Пятистопный хорей. То ли «Выхожу один я на дорогу…», то ли «Ты жива еще, моя старушка…» «У-у-ý у-у-ý у-у-ý-у…» Трехстопный анапест. Что-нибудь из Блока.
Наивная вера, что твой собеседник все поймет, если продекламировать ему стих с выражением, была свойственна и Иосифу. В интервью шведскому телевидению он рассуждает о Пастернаке. Ироническое отношение к Пастернаку он отчасти, видимо, усвоил от Ахматовой, отчасти то была собственная идиосинкразия, глубокая личностная несовместимость. Но, казалось, он испытывал неловкость, не совсем знал, как быть с этой антипатией, потому что стихи Пастернака, особенно стихи из романа, он любил. (Зато с видимым облегчением ругал сам роман – тут ему все было ясно.)
На видеозаписи он говорит так: вот я недавно слушал, как Пастернак читает свои стихи, и понял: «Он ведь совершенно не понимает, что читает!» И тут Иосиф пытается показать, как Пастернак читает «Марию Магдалину». Имитаторского дарования у него не было, изобразить жалобные подвывания Пастернака он не мог, а просто постарался прочитать несколько строк потише и помонотоннее: «ногиявподолтвоиуперла-ихслезамиоблилаисус…» «А ведь на самом деле это совсем другое!» – сказал Иосиф. И во всю мощь своей оркестроподобной носоглотки запел: «Ноу-ги – я-ау – в по-доул – твои-нг – упё-нг-рла…»
Иногда попозже вечером, когда я уже собирался спать, Эма вдруг вкатывался в мою комнату и в полном запале без меня начатого спора со мной с порога кричал: «А твой Бродский…» В отличие от его рассуждений о судьбах человечества слушать его филиппики против Бродского было не очень интересно. Вкусовая система и выражавшая ее бедная поэтика 30-х годов были для Эмы онтологичны: это так, потому что так оно и есть. Всю прошлую поэзию – Ахматову, Блока, да что там, Пушкина – он мерил мерками Ярослава Смелякова, А.Т. Твардовского, своими собственными, и, поскольку романтическая риторика и сентенциозность этих поэтов не на голом месте явились, а уходят корнями в XIX век, поэзия прошлого ему, в основном, нравилась. А вот послекоржавинские поколения уже раздражали нарушением правил. А ведь вся Эмина эстетика – такая же данность, как сама природа, нарушать ее – значит делать нечто противное природе, даже Богу, это значит выпендриваться, гениальничать, «свое я показывать». Ему представлялось, что это и есть модернизм. Как-то он еще связывал эту вселенскую порчу со структурализмом. И вообще это был типичный ленинградский снобизм. И только пустозвонам американских кампусов это может нравиться.
Он был честен в своем наивном гневе. Он искренне старался обнаружить хорошее в стихах поэтов подозрительного поколения. Иные из них даже почти полностью отвечали его требованиям: Олег Чухонцев. Иные отчасти: Кушнер. И у Бродского он выискивал хорошие места, а одно стихотворение, «Ты забыла деревню, затерянную в болотах…», он даже считал замечательным и читал наизусть: «У-у-ý-у у-ý-у у-ý-у-у-у у-ý-у…»
Вечная, блин, проблема эстетической пропасти между отцами и детьми (вечная, Блум, проблема). У Коржавина нет ни строчки, которая напоминала бы настоящего Бродского, а у юного Бродского полно коржавинских строк, есть и целые стихотворения, которые могли бы быть написаны Эмой, – «Стансы» («Ни страны, ни погоста…»), например. Потому-то Иосиф и не любил эти стихи, не хотел их печатать в собраниях – не свои.
Как-то в юности Рейн привел меня к Самойлову. Из этой единственной встречи Самойлов запомнился мне как большой весельчак. Он рассказывал нам о парижском поэте-возвращенце Алексее Эйснере и с удовольствием цитировал рифмованные мечтания евразийца, что-то вроде «Оделись дымкою бульвары, росой покрылася трава, и поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова…» и «Перед Венерою Милосской застыл загадочный калмык…» (на мой вкус, не бог весть что). В какой-то момент нашей болтовни я выразил вохищение Коржавиным, и Самойлов сказал: «Когда Эмка вернулся из ссылки, он приходил в грязной вонючей шинели и мы всегда хором кричали: „Мандель, сними свою мандилью!“»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?