Электронная библиотека » Лев Никулин » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 1 июня 2023, 09:40


Автор книги: Лев Никулин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Пушкин! Только человек, преклонявшийся перед гением Пушкина, мог так петь Сальери в «Моцарте и Сальери» и романсы на слова Пушкина. О том, как почитал, как любил творения Пушкина Шаляпин, свидетельствуют и другие его письма. Особенно глубоко и трогательно эта любовь проявлялась в конце жизни артиста.

Зима 1928 года.

Двенадцатого декабря Шаляпин пишет Горькому из Будапешта:

«…Радовался очень твоему пребыванию в России. Приятно мне было знать и слышать, как выражал народ наш любовь свою к своему родному – родному писателю. Еще бы!!

Взгрустнул маленько, как прочитал в письме о твоем пребывании в Казани. Как перед глазами вырос в памяти моей этот «прекраснейший» (для меня, конечно) из всех городов мира город. Вспоминал всю мою разнообразную жизнь в ней: счастья и несчастья, будни и масленицы, гимназисток и магазинок, ссудные кассы и сапожные мастерские, и чуть не заплакал – остановив воображение у дорогого Казанского городского театра. Нет больше ни лукоморья, ни дуба зеленого, не движется больше эта магическая стена, скрывавшая «Таинства» – по ту сторону!

Жалко!!

«Строят понемножку» – пишешь ты – верю! но театра, наверно, долго не выстроят – да и вообще выстроят ли?..»

В 1928 году, прожив годы за границей, Шаляпин, как это видно, смутно представлял себе свою родину; он бы искренно изумился, если бы узнал о том, сколько театральных зданий, дворцов и домов культуры с великолепными театральными залами было выстроено в ближайшие десять-пятнадцать лет.

Упреки и сетования, мелочные обиды Шаляпина вперемежку с искренней грустью, и горечью, и тоской по родине кажутся странными и недостойными этого большого человека в искусстве.

Он подумывает о возвращении на родину и откровенно пишет Горькому: «…жизнь театральная в Москве и Питере устроена сейчас так, что пришлось бы вступить в бой, а я, признаться, воевать устал, да и не верю больше в победы…»

Вдали от родины он неверно представлял себе театральную жизнь в Москве, ему чудились непрестанные бои с «теоретиками» всякой «биомеханики», с постановщиками, насаждавшими конструктивные декорации и отрицавшими его как артиста.

Вся жизнь Шаляпина в искусстве была борьбой за реализм. И в этой борьбе его заслуги неоспоримы.

То, что донеслось до Шаляпина в Париже, ошибочно показалось ему торжеством формализма, и он уже видел себя в боях с теми, кто некогда жестоко обижал Репина.

Оторвавшись на долгие годы от родины, он не мог понять, что формализм и эстетские кривляния нашли для себя благодатную почву именно на Западе, в капиталистических странах. И он уже «устал воевать», да и «не верил больше в победы».

В душе его всегда жила тревога: то казалось ему, что он начинает лишаться голоса, то казалось, что он не «вытянет» уже «Псковитянку» и того же «Дон Кихота». У него был страх перед тем, что на родине его помнят таким, каким он был много лет назад, в расцвете сил, а теперь послушают его и испытают горькое разочарование, хотя пел он даже в последние годы жизни порой чудесно, совсем как в молодости.

Где бы ни пел Шаляпин, вершины творчества он достигал не на чужбине, а всегда на родине, и особенно в великолепных залах бывшего Мариинского и Большого театров. В памяти тех, кому довелось его слышать, он сохранился прежде всего выступающим здесь, в сердце страны, на сцене Большого театра. Здесь прошла творческая молодость и зрелость Собинова и Неждановой, здесь звучат ныне голоса Пирогова, Козловского, Михайлова, Рейзена, Максаковой, Ханаева, Лемешева и даровитых певцов молодого поколения.

В Париже, в тусклом, пропыленном старом театре Шатле, где десятилетиями шла феерия «Вокруг света в 80 дней» с живыми слонами и баядерками, я снова увидел Шаляпина без превосходного хора и оркестра Большого театра. Шаляпин на фоне старых, истрепанных декораций, шестидесятилетний Шаляпин без Москвы, без родины, без старых друзей, без родной земли…

И это было тяжело и горько видеть. Он так и не нашел театра, который видел в мечтах. Этот театр созидался без него в России.

Скитания

В Сорренто, в доме Горького, однажды на закате солнца Алексей Максимович заговорил о Шаляпине.

Он вспомнил, что слышал его в последний раз в 1931 году, в Риме.

Шаляпин приехал в Рим и позвонил по телефону Алексею Максимовичу – предстояло выступление артиста в «Борисе Годунове», и он пригласил Горького в театр.

Это был один из триумфальных спектаклей Шаляпина. Он пел Бориса по-русски, зал был переполнен экзальтированными итальянцами и иностранными туристами, главным образом англосаксами. Но восторги англичан и американцев сравнились с восторгами и овациями итальянцев. В сцене галлюцинаций, когда Шаляпин, приподнимаясь, глядел туда, где ему мерещилось «дитя окровавленное», зрители, потрясенные до глубины души, тоже приподнимались с мест и глядели в ту сторону, куда смотрел расширенными от ужаса глазами Шаляпин.

После спектакля Алексей Максимович, его близкие вместе с Шаляпиным отправились в старинный ресторан Рима, так называемую «Библиотеку». Шаляпин был в ударе, он радовался встрече с Горьким, до поздней ночи они оставались в «Библиотеке», Шаляпин припоминал любимые рассказы Алексея Максимовича и передавал эти рассказы с обычным блеском прекрасного комедийного актера. Потом он запел, и все, кто был в ту ночь в «Библиотеке», столпились у стола, восхищенные этим неожиданным и чудесным концертом великого русского певца…


Гастроли, переезды…


Это была последняя встреча Алексея Максимовича с Федором Шаляпиным.

Горький не раз вспоминал о том, как Шаляпин в первый раз пел в Милане, в театре «Ла Скала», и как высокомерные знатоки говорили: «Привозить русского певца в Италию – все равно, что ввозить в Россию пшеницу». Потом эти же высокомерные знатоки сходили с ума по Шаляпину, и опера Бойто «Мефистофель», никогда не имевшая успеха, получила признание благодаря Шаляпину, и великий тенор Мазини поцеловал артиста после его дебюта в этой опере. И такой триумф произошел в театре, где ценители оперы семьями, из поколения в поколение, бывают в одних и тех же ложах.

Когда Горький говорил о Шаляпине-артисте, в его голосе звучала теплота и нежность. Это было восхищение чудесным даром художника.

В тот вечер у Горького на столе появился граммофон, шаляпинские пластинки, и через минуту голос Шаляпина торжественно и свободно звучал над кипарисами и лаврами, над тихим садом виллы «Эль Сорито».

– Видите ли, что сделал этот человек, – сказал Горький, – этот человек грустную нашу волжскую песню «Эй, ухнем» заставил слушать здесь, в Италии, где любили только сладостные неаполитанские песенки, и в Лондоне, и в Чикаго, и в Австралии. И слушают, и ведь как нравится!.. Моряки наши приезжали и рассказывали: как-то зашли они чинить корабль на коралловый остров где-то на краю света, в Океании, где люди ходят, как в раю, почти голыми, и вдруг услышали родное волжское – «еще разик, еще раз…» Услышали Шаляпина, то есть пластинку, конечно. Русскую песню пронести через весь мир, да еще со славой – это мог только Федор, только русский гений. Вот она, сила искусства.

И в Москве, на подмосковной даче, в минуты раздумья, когда затихала беседа, Горький вдруг просил принести граммофон, и вновь звучал голос человека, с которым связано столько воспоминаний молодости, столько разговоров об искусстве, о будущем народа, будущем человечества.

Редкого человека так знал и любил Горький, как Шаляпина, и редкого человека так печалил Шаляпин, как Горького. И как бы ни любил Горький Шаляпина-артиста, он был суров и неумолим к нему как человеку и, когда это было нужно, возвышал свой голос и говорил артисту правду в лицо, корил его в глаза.

Сначала он прощал Шаляпину его страсть приобретать, он видел в ней тоже своего рода озорство, чудачество большого человека. Временами эта жажда приобретательства действительно имела вид чудачества, когда Шаляпин покупал острова, голые скалы.

– Скалы я вообще покупаю! – говорил он с горящими в азарте глазами.

У него была вилла в Сан-Жан де Люс у Пиренеев, доходный дом в Париже на авеню Прейсиш-Эйлау, земля в Тироле, где он хотел построить усадьбу в стиле русского ампира.

Эти чудачества можно простить, но порой ради денег он шел на унижение своего артистического достоинства, своего имени, сочинял хитроумные контракты, играл на бирже, смертельно боялся разориться и дважды разорялся, теряя почти все, что заработал, странствуя из конца в конец света.

Эти свойства характера, проявившиеся еще в молодые годы, со временем превратились почти в маниакальную страсть. Приятели Шаляпина, зная эту его слабость, сначала подшучивали над ней, но он приходил в ярость, бранился и ссорился с ними, и в конце концов происходил разрыв, если приятели не мирились с этой чертой характера артиста.

Он боялся потерять голос, хотя не было в нем болезненной мнительности певцов, которые дрожат над своим сокровищем – голосом, кутают горло, отравляют существование окружающим, опасаясь каждого дуновения ветерка. В годы молодости он придумал поговорку: «От водки бас крепчает», он не отказывал себе в удовольствии пображничать, провести ночь с друзьями, ему нравилось благородное соперничество с талантливыми артистами. Он рассказывал потешные анекдоты славно плясал русскую и, наконец, пел всю ночь, нисколько не заботясь о том, что завтра ему петь в театре.

Одной зимней морозной ночью в Москве он шел из гостей с друзьями, шел пешком, чтобы подышать живительным морозным воздухом. Они шли тихим московским переулком. Искрились в зимнем небе звезды, сверкал в лунном сиянии снег, и вдруг на повороте открылась им старинная, древних времен, церковка, крыльцо на пузатых колонках, и все это в пышном, девственно чистом снегу.

Казалось, вот появится на крыльце опричник или боярин в собольей шубе… И в то же мгновение Шаляпин взбежал по ступеням на крыльцо; распахнув шубу и скинув бобровую шапку, он запел «Скорбит душа…» из «Бориса Годунова»… Друзья стояли, цепенея от восторга – настолько удивительна была эта фигура на паперти старинной церкви и голос, торжественно звучавший в тишине зимней ночи…

И эта широта натуры уживалась в нем с припадками алчности и скаредности.

Он сам объяснял эти чувства: «Бери больше, пока поешь, а то пошлют к черту!» Мысль о необеспеченности, об ожидающей его на старости лет нищете, мысль, которая кажется нам странной, если принять во внимание его заслуги перед мировым и русским искусством, ужасала Шаляпина.

– Сами понимаете, громадная семья, множество людей за столом, содержать такой дом – шутка? – говорили в оправдание Шаляпина близкие ему люди.

Для человека нашего времени, для молодого поколения советских артистов непонятен этот панический страх перед потерей голоса, перед надвигающейся старостью. Наоборот, часто приходится слышать рассуждения, будто «заслуженным» и «маститым» у нас отдают предпочтение перед молодежью. Трудно себе представить, что прославленные артисты дореволюционного времени были, в сущности, необеспеченными людьми. После двадцати пяти лет службы в императорских театрах артист мог рассчитывать на пенсию, которая не обеспечивала ему скромной жизни на старости лет. С эстрады декламировали горькие и правдивые строки о состарившейся артистке:

 
Она была мечтой поэта –
Подайте Христа ради ей…
 

Выросший в прошлом веке, в несправедливом социальном строе, Шаляпин более всего страшился нищеты и забвения в старости.

Однажды, слушая за границей рассказы старого знакомого, приехавшего из Москвы, он долго не перебивал его, стараясь вникнуть, понять то, что ему рассказывали. Наконец, признался:

– Не понимаю. Надо бы мне родиться лет на двадцать позже – тогда, может быть, я бы понял…

А в другой раз, встретив одного из старейших артистов Художественного театра, приехавшего на заграничный курорт, сказал:

– Вы, должно быть, богатый человек…

И недоверчиво выслушал ответ, что артист приехал лечиться на средства государства.

Еще одной чертой этой сложной, страстной и противоречивой натуры был особый цинизм, безжалостное отношение к себе, к своему таланту, которое проявилось у артиста в последний период его жизни. Взыскательный и требовательный, строгий к себе и к другим художник, гроза дирижеров, режиссеров и своих партнеров, человек, всю жизнь требовавший почтительного, уважительного отношения к себе как к артисту, в этом последнем периоде своей жизни поражает каким-то пренебрежением, неуважением к самому себе.

Он поет за завтраком в семье миллионера, его даже не приглашают сесть, ему даже не аплодируют, он получает деньги и уезжает. Потом он рассказывает, что на островке, в саду виллы, где он пел, были искусственные пальмы с листьями из железа. И люди тоже были точно искусственные – лица их не выражали никаких чувств, пока пел Шаляпин. Он рассказывал об этом случае художнику Коровину запросто, мимоходом, как будто не сознавая всего трагизма этого эпизода. Впрочем, вряд ли он этого не сознавал – «умнейший мужик».

И после насилия над собой, над всем тем, что он защищал в своей жизни артиста, позабыв все свои крайности, все неистовства в ту пору, когда он защищал свое искусство от посягательств чиновников императорских театров и равнодушных невежд, – он приходит к богатству, становится миллионером. Но происходит то, чего больше всего в жизни боялся Шаляпин: он эксплуатирует свой талант, чтобы еще больше разбогатеть. Здесь, в капиталистическом мире, думал он, можно быть спокойным за свои владения, текущие счета, за нажитый капитал. Но судьба именно здесь, в капиталистическом мире, сыграла жестокую шутку с Шаляпиным. В памятный 1929 год, в день «черной пятницы» на нью-йоркской бирже он потерял большую часть своего состояния, почти все, что он заработал ценой горького унижения, отказавшись от заветов большого искусства, которые защищал с такой страстью и неистовством. То, чего он боялся, случилось. Снова надо было начинать лихорадочную погоню за деньгами, этот бег по земному шару, странствия по материкам из конца в конец света.

Еще в 1928 году он был в полном расцвете своего таланта, даже в 1935 и 1936 годах были такие спектакли, когда Шаляпин приводил в трепет зрителей; он мог еще петь в «Князе Игоре» две партии – Галицкого и Кончака, и петь превосходно. Но случалось, конечно, что Шаляпин не был прежним Шаляпиным, и знавшие его смолоду люди с грустью говорили: «То, что мы слышали и видели, мы больше не увидим и не услышим». Он не раз сам говорил незадолго до смерти, что на родине знали и слышали его в полной силе, и поэтому сейчас он не может вернуться, больной и шестидесятилетний. Зная его строгость к самому себе, надо думать, что его мучили эти мысли. Он не верил в свои «победы» за десять лет до смерти, тем более он не верил в эти победы в последние годы своей жизни. И, вернее всего, он чувствовал, что остановился в развитии, что открывать новые горизонты в оперном искусстве, как это было в прежние времена, он уже не в силах.

И в предпоследнем письме к Горькому, 28 февраля 1929 года, он пишет: «…это мой последний год странствий. В будущем, 1930-м году в октябре будет 40 лет, как я служу на сцене, и хотя я еще крепкая лошадь, но все же устал от этих ужасных странствий по городам, натыканным по всему глобусу. Думаю малость отдохнуть и поездить уже только по тем городам некоторых стран, где можно, наконец, спокойно и сосредоточенно посмотреть на произведения человеческого разума, гения и души.

Чувствую страшную жажду получить наслаждение.

Вероятно, это перед смертью? – ха-ха!

Смешно! Я никогда не верил, что я могу умереть, а теперь иногда это приходит в голову в смысле по-ло-жи-тель-ном».

Шаляпин глубоко воспринимал все, что выходило из-под пера его друга.

«…С наслаждением читаю Самгина, – пишет он Горькому в 1929 году из Барселоны, – и, как всегда, вижу всех и все там, как будто сам жил вот именно с ними. Да и вообще книги твои всегда лежат как-то близко к моему сердцу.

…Собираемся в Швейцарию, в горы, хочется очень побыть в снегу, соскучился по зиме».

Особенно чувствителен был он к тому, что было близко его восприятию жизни, восприятию родины и русского:

«А Пришвин-то… Как написано «Озеро крутоярое», а? – захлебывался я – чудесно!..»

Странствия продолжались и после 1929 сода. Он по-прежнему ездил по городам, «натыканным по всему глобусу»; в конце своей жизни он путешествовал по далекой Азии, ездил в Китай и Японию, пел полубольным, измученным вконец, и все это было ради денег, никакого удовлетворения от этих странствий он не получал. Он даже не мог утешать себя мыслью, что прославляет во всех концах света русскую музыку, он не скрывал этого в письмах к своему другу, ему он открывал свою душу. За девять лет до смерти мысль о том, что он может умереть, кажется, впервые приходит ему в голову, но он отгоняет эту мысль – слишком он любит жизнь, которая дала ему столько наслаждений в годы его творческой молодости и зрелости.

«М. б. буду играть в говорящем фильме – выяснится на днях», – пишет он в том же предпоследнем письме к Горькому.

Звуковой, говорящий фильм начал завоевывать экраны мира, и Шаляпин встретил это усовершенствование кинематографа с радостью и надеждой. Теперь его, Шаляпина, может увидеть и услышать весь мир, он сохранится в памяти потомства и «зрительно», в движении и мимике, а не только в граммофонных пластинках. Он сыграл для звукового фильма «Дон Кихота». Большого успеха не было, потому что постановщик не смог отойти от канонов оперной постановки. Между тем звуковой фильм требовал резкого изменения оперных канонов, и, единственно, что производило неотразимое впечатление на экране, – это все та же предсмертная ария Дон Кихота. Голос артиста, фразировка, выразительность пения отчасти искупали недостатки сценария, медлительность развития сюжета, беспомощность оперных артистов, партнеров Шаляпина, которые не знали, как нужно играть для звукового фильма.

И вот последнее письмо Шаляпина к Горькому. Мы его уже приводили: в нем восхищение страницами «Клима Самгина» и тоска по русскому снегу и русской зиме, которую великий русский артист ищет в Швейцарии.

Купив землю в Тироле, Шаляпин мечтает о том, чтобы здесь, в Тирольских горах, в снегах, построить русскую баню. И, загоревшись этой мечтой, он тут же пишет в Москву и просит, чтобы ему прислали план русской бани, и с досадой жалуется:

– Европа! Архитекторы! Простой русской печки-каменки сложить не умеют.

Но его собеседники, люди, давно утратившие родину, втихомолку посмеиваясь, считают эту тоску по русской бане прихотью, капризом баловня судьбы.

Путешествуя по миру, Шаляпин давно уже не видит настоящих театров, настоящего искусства Он видит только роскошные театральные залы или, наоборот, огромные, похожие на ангары, так называемые театры, своего рода проходные дворы для гастролеров, где вчера еще выступали укротители змей и сто полуголых или просто голых танцовщиц, а сегодня поет он. Простуженный или больной, он не отменяет своих концертов, потому что за билеты «слишком дорого платят», хотя он и знает, что на две тысячи человек дай бог, если наберется сотня настоящих ценителей.

Он по-прежнему в моде. Временами ему удается отдохнуть неделю, месяц в своем доме в Париже или в Сан-Жан де Люс в своей вилле. Его видят на фешенебельных курортах в Биаррице, Остенде, в Монте-Карло или в Лондоне, Нью-Йорке. Он появляется во всем величии славы, обращая на себя всеобщее внимание, одетый элегантно и просто, с присущим ему вкусом. Все знали легенду его жизни, и многие в изумлении глядели, с каким достоинством держит себя сын казанского писца, учившийся сапожному и плотничьему ремеслу, бродяживший с грузчиками на Волге, голодавший в Тифлисе. Он умел внушать уважение к себе, умел снисходительно и с достоинством беседовать с аристократами и миллиардерами, государственными деятелями, умел, как говорится, вести себя в «большом свете» и выглядеть светским человеком – свободно говорить с чистейшим произношением по-французски и по-итальянски. Он научился носить маску и скрывать свои истинные чувства. Уже реже его прорывало, и редко, в припадке гнева, он мог внезапной грубостью ошеломить человека, хотя тот и заслужил подобное обращение с собой.

С годами он привык не пускать чужих, а иногда и близких людей в свой внутренний мир. Он стал мрачен и задумчив, характер его стал замкнутым. Порой он писал старым приятелям на родину, в Россию. В этих письмах был темперамент, шаляпинский размах, но никогда не было в них того, что было в его письмах к Горькому. В письмах к приятелям, если вдуматься, все та же маска человека, который с годами стал играть себя самого, играть в жизни.

Годы шли, все дальше и дальше он отходил от Горького, вокруг него образовалась пустота; в сущности, он был очень одинок. Горький всей своей душой, помыслами, каждой своей мыслью и каждой строкой был со своим народом и родиной – Шаляпин метался по свету, писать ему, в сущности, было уже не о чем. Он утешал себя тем, что он – артист международный, мировой, и считал себя своего рода «гражданином мира», но по родине тосковал и где-то в глубине души думал о том, что придет час – и он и Горький будут сидеть бок о бок на палубе парохода волжского, конечно, и видеть великую русскую реку, плоты на реке и слушать песню плотовщиков…

Но мысли эти он скрывал от всех и казался человеком с холодным, опустошенным сердцем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации