Текст книги "Хочу быть бедным (сборник)"
Автор книги: Лев Пирогов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Матка, яйки!
Рылся в книжной свалке на полу в редакции «Экслибриса», а Ян Шенкман и говорит: «Возьми Бориса Носика, это такая традиционная русская проза… В общем, тебе не понравится». По уши заинтригованный, сел читать.
Повесть называется «Вот моя деревня». Немолодой горожанин приезжает с ностальгическим визитом в подмосковную деревеньку. Дмитровский район, где-то под Яхромой. Фигурируют названия: Ольгово, Подьячево, Рогачёвское шоссе – практически родные места. Сердце бухает невпопад – как барабан в «One of These Days». Ужо, думаю. Щас понравится – наперекор всему.
Герой бывал в этой деревне в юности. У него тут накопились воспоминания. Ну вот он и приехал под старость их освежить. Воспоминания же накопились такие: как хотел щупать за сиськи сговорчивую девку-корову, и она разрешила, а он хотел большего, подготовленный к этому последнему решительному меняющему его шагу долгими годами поллюций и онанизма, но дальше она не разрешила. А деревенские мальчики мастурбировали в лесу – на спор, кто дальше брызнет. Герой, конечно, тоже мастурбировал, но дома, индивидуально, в сортире, а тут вон оно как – загадочная душа, Россия. Текст повести старательно загажен матерными словами. Автору порядком за шестьдесят.
В одном из эпизодов воспоминаний о молодости рассказчика тупые деревенские парни, не разобравшись спьяну, где правда, собираются побить остановившихся в их деревне на ночлег городских туристов. Один из туристов, хрупкий, но несгибаемый средиземноморского типа интеллигент, отважно стреляет в них из ружья, и они позорно бегут. Этакий сюжет о духовном превосходстве жертвы над палачом: добро с ружьём победило зло.
Победив зло, туристы хорошо отдохнули – на следующий день один из них «трахал на столе перезрелую школьную учительницу». Остальные тоже кого-то трахали. Добро не просто победило, но и засеяло своими драгоценными семенами поле зла, лишив его, так сказать, исторической перспективы.
Или то не добро и зло, а извечный стругацкий мечта-сюжет о прогрессорстве?
Деревенских жителей (инопланетян-автохтонов) автор называет с щепетильной опрятностью: «эти люди». Живут «эти люди» так: лупятся в телевизор на сериалы, поют матерные песни (тексты скрупулёзно цитируются), пьют какую-то гадость и гоняются друг за другом с ножами. Рассказчик наблюдает за ними отстранённо, не без некоторого эстетского удовольствия – так разглядывают висящую на стене картину. Деревенские напасти его не касаются. Он прибыл сюда с той же целью, что и двадцать пять лет назад, – секс-туризм. Жалеет, что нельзя трахнуть приютившую его в своей избе женщину – слишком стара.
Под конец всё-таки находит подходящую, помоложе. Трахает, безмерно осчастливив, и уезжает. А она долго-долго смотрит ему вслед. И ещё, прощаясь, успевает прокричать вдогонку: дескать, приезжай опять поскорее, а то я старая стану, а ты на лужочке с дочерью моей встренешься, она девка отзывчивая, будет не против… (Осчастливленная деревенщина не против, чтобы наш герой отымел её дочку, просто ей самой ещё разок хочется.) Носик обещает подумать. Правда, скромно уточняет: я, дескать, и сам уж старый, но баба заполошно машет руками: что ты, что ты! Ты молодой! молодой! ого-го!..
Эта сцена обнажает авторский приём, лежащий в основе повести: желаемое выдаётся за действительное. То есть Носику хотелось бы поиграть в то, что он пишет. Хотелось бы въезжать в деревню верхом на танке, и чтобы бабы ему всё давали: себя, своих дочек, курки, яйки… И при этом млели (ещё бы, оросил их, скотин, городской тысячелетней духовностью), поили млеком и хвалили за главное, что только может быть в жизни, – за то, что «стоит».
Сексуально озабоченные немолодые мужчины вызывают жалостливую брезгливость. Репродуктивное поведение в зрелом возрасте словно свидетельствует о том, что человек так и не не дорос до чего-то очень важного в жизни. Довлатов вроде бы писал, что женщины любят успешных мужчин не за богатство, а за те качества, которые позволили им этого богатства добиться. Здесь зеркальная ситуация – автор жалок не потому, что написал эту книжку, а потому, что обнажился в ней как неудачник. Жил-жил, и всё зря – пусто.
Издатели книжки представляют его «набоковедом» и автором «выдающейся биографии Модильяни» – на чём основан его интерес к этим персонам, страшно догадываться.
Прав оказался Шенкман – не нравится мне эта «русская проза».
Кстати, примечательно, что большинство русских писателей «из народа» настаивают на целомудрии своего народа, а противоречащие этому утверждению печальные факты стараются либо обойти и не растравлять, либо воспринимают как вселенскую и личную трагедию. Это нормально – точно так же мы бы вели себя со своей семьёй. И напротив, «живой интерес» ко всякого рода срамным сказкам, матерным частушкам и диким деревенским традициям испытывает «городская интеллигенция». Она как-то даже воодушевляется всем этим…
Сын нашего писателя, известный интернет-деятель Антон Носик утверждает, что его отец «глубоко православный» человек, «даже русский националист». Знаете, почти верю. Всё верно, всё так и должно быть.
«Русский националист» – что это за специальность такая?
Вот говорят, что тайные педофилы охотно идут работать на «трудные участки» – в детские дома и спецшколы… Нет?
Энциклопедия федеральной жизни
Утром включил радио, а там рассказывает один. Дескать, турки перевели на турецкий язык роман «Евгений Онегин». А «Евгений Онегин» – это такой роман. Классик Белинский назвал его «энциклопедией российской жизни».
Тут я и задумался. Разве у классика было «российской»? Определенно нет. У него было «русской жизни»!
С другой стороны, по радио добра нам хотят. Классик мог и оговориться – устал, много работал. Конечно, слово «русский» – с душком, неприятное. Правильно наш выдающийся теоретик джаза Алексей Николаевич Баташёв в своей книге «Баташ», посвящённой поискам своей идентичности на холмах Осетии и в Иудейских горах, пишет: «Русский язык, называя все прочие народы именами существительными, для самого себя имени существительного не определил, а постановил именоваться прилагательным. Как будто сомневался – а существует ли такой народ вообще? Давайте же спросим себя: русские – сущность или некое качество?»
Конечно, качество! Конечно, не сущность. Конечно, давайте спросим.
Вот, бывает, грабишь вечером какого-нибудь поляка, он что кричит?.. «Родаки!» То бишь к кровнородственникам, одноплеменным полякам взывает. А случись русского поприжать? «Караул!» Зовёт этнически ему чуждый татаро-монгольский орган правопорядка.
С одной стороны, это и хорошо: национализма в русском человеке, как видим, не так уж много, слава принимаемым решительным мерам. Зато есть слепая вера в репрессивный аппарат государства! А это, с другой стороны, плохо. Русское звероподобное государственничество хуже русского зоологического национализма.
Разве же мы с ним не боролись? Разве не брались против него за руки, как завещал великий Булат? Государство сковывает частную инициативу. Совершает грабительские наезды на бизнес. Способствует оттоку иностранного капитала. Доколе можно терпеть?
К тому же нацию объединяет не государство, нацию объединяет язык, как известно. Уже хотя бы поэтому нельзя делить писателей на плохих русских и хороших русскоязычных. Все они российские, всем надо Новый год встречать – и в этом смысле Белинского с его энциклопедией поправили очень своевременно, очень правильно.
Но позвольте – разве «Россия» – не название ГОСУДАРСТВА?
Вот оно в чём загвоздка.
Вот где притаился коварный недоработчик.
Тщательнее надо быть, господа, тщательнее! Например… «Этой жизни». От известного словосочетания «эта страна».
«Энциклопедия этой жизни».
Национальность – эти.
Заголовок с юмором – «Эти йети».
Проблемный заголовок: «Эти любят этил!»
Тема для научной статьи: этатизм как… тьфу ты, опять не то.
Беллетрист с копытом
Владимир Маканин считается живым классиком. Как бы не демократ (злосчастного письма про гадину не подписывал), но уж и никак не патриот (состоит в общественном совете журнала «Знамя», рукоподаваем). Пишет «модернизм», но с добротной «реалистической подкладкой». Новыми романами не баловал нас пять лет… И вот наконец свершилось. После гроссмейстерской паузы из-под пера классика выкарабкалось нечто в высшей степени эпохальное. Разумеется, сперва о достоинствах.
Маканин, как обычно, показал себя мастером письма, на которое в современной литературе молятся, совсем как в современной поп-музыке молятся на пресловутый саунд. Нынешняя «музыка для миллионов» ни к чему не призывает и ни против чего не протестует – она просто звучит.
Что ж, маканинская проза звучит отменно. Не скатываясь до навязчивой демонстрации спецэффектов, она умеет сделаться вдруг осязаемой и шершавой – дать себя распознать, почувствовать. В ней много мини-инсайтов – метких и вроде бы ничем не спровоцированных наблюдений – неожиданных, но вместе с тем несущих радость узнавания: «А ведь и я что-то такое чувствовал, а ведь и я о подобном думал!»
Манера Маканина – это не нагромождение сконструированных красивостей. Чтобы писать, как он, нужно не упражняться в стилистике – надо развивать наблюдательность. Не носиться со «своим виденьем», а терпеливо следить за тем, как устроен мир. Не стремиться самому быть творцом, а чтить того Творца, который один волен наградить талантом…
Впрочем, талантом можно распорядиться по-разному. Можно пустить в оборот, вложив в доброе или не очень дело. А можно и зарыть в землю или во что похуже.
Роман назван на первый взгляд хлёстко – «Испуг». Однако уже здесь чувствуется некоторый предупредительный сигнал. Если бы автора заботили сущностные аспекты жизни, он бы выбрал другое слово. «Страх» – это категория, «испуг» – состояние. Маканин отказался от бытия в пользу экзистенции, так что никакого «осмысления эпохи», никаких философских обобщений искать здесь не следует.
Хотя эпиграфы и намекают на что-то эдакое. В первом описывается картина Ватто (сатир подглядывает за испуганной нимфой, однако смущение жеманной красавицы поддельно – по-настоящему испугана не она, а именно сатир, ошеломлённый ее беспощадной близостью). Во втором приводится странный факт, якобы имевший место в трагические дни расстрела парламента в 1993 году: за позицией ведущих огонь танков собрались несколько сотен стариков – именно стариков, – но вовсе не митингующих, а просто любопытствующих. Зачем, почему?..
Эпиграфы удались. После них ещё страниц полтораста по инерции ждешь чего-то совершенно не того, что читаешь. И лишь в самом конце, отчаявшись, начинаешь истерически хохотать. Автор тебя надул. Коробочка пуста. Роман ни о чем.
Жил да был дачный сторож в подмосковной Малаховке. Старичок. Каждое полнолуние он пробирался в незапертые (как специально) дачи и совокуплялся там с молодыми и красивыми (как на подбор) дачницами. Те (как правило) были не против. Лишь одна, вместо того чтобы поднять скандал («а еще я скажу мужу, и он превратит вас в крысу»), пристраивает старичка в дорогущую клинику. Там он совокупляется с медсестрой. Просто неотразим.
У старичка есть внучатый племянник – ветеран Чеченской войны. Забавно, что он, кажется, уже был таковым в 1993 году. Впрочем, не важно: с точки зрения автора Чеченская война вообще была позиционной – федералы и боевики перестреливались, сидя в полнопрофильных окопах. Так вот, у контуженного племянника проблемы с потенцией. На войне он понял, что трястись «на броне», ожидая выстрела из «зеленки», возбуждает почище «бабца». И теперь на что-то способен, лишь когда по улице идут танки. (Уж не к Белому дому ли?)
В октябре 1993 года у нашего старичка очередная любовь. Дочь правительственного чиновника, наркоманка. Сослана на дачу, чтобы «переломаться». В тот самый день сбегает в Москву и проникает в Белый дом, чтобы раздобыть у тамошней обслуги наркотики. Старичок с ней. Под взрывы снарядов, среди убитых и раненых, они, конечно, совокупляются. Наш неотразимый кобелек мочится из окна расстрелянного здания – об этом важном событии, ликуя, сообщают газеты.
Между делом герой видит толпу пожилых людей за танками и чувствует, что его место вроде бы среди них. Но он почему-то здесь, где кровь и молодая красотка. (Потому что у него и без всяких танков «стоит» – догадывается читатель…)
Это всё. Никакой другой разгадки «сатира» нет, просто в целой главе описывается лечение героя посредством древнегреческой мифологии. Пусто. Бум-бум. «Мифопоэтику» сделай сам.
Что ж… Кроме сюжета «сатир и нимфа» западноевропейские художники очень любили еще один, позаимствованный в басне Эзопа «Человек и сатир». Её натурфилософский смысл восходит к учению Протагора о том, что температура вещества зависит от его концентрации. Подышишь на ладони – тепло, а подуешь – холодно. Эзопов сатир возмущен тем, что человек дышит на руки, чтобы их согреть, и вместе с тем дует на еду, чтобы ее остудить.
Средневековые художники трансформировали эту басню в сюжет «Сатир в крестьянской семье». Заурядный узнаваемый быт, обычные люди, а среди них – кто?.. правильно, чёрт. В христианской эмблематике сатиры считались порождениями зла – именно их обликом наделён нечистый. Взломать контекст обыденности, напомнить о том, что «hell around the corner» – вот чего хотелось датским и фламандским художникам. Из их сюжета выросли потом и Лютер, швыряющий в дьявола чернильницей, и Иван Карамазов, спорящий с чёртом, и даже странно волновавшая нас в детстве сказка Андерсена: добрый человек приютил замерзшего голенького мальчика с луком и стрелами, а тот вероломно выстрелил благодетелю в самое сердце…
Существует поверие: вампир не может сам войти в дом – кто-то должен его впустить. Дьявола тоже приходится вызывать добровольно для заключения роковой сделки…
Уважаемый седобородый писатель накликал на свои рёбра мелкого античного беса. Сатирическая интерпретация кровавых событий напомнила о скандале, раздутом в своё время вокруг повести Алексея Варламова «Рождение» – вероятно, лучшей из всех, что были написаны в «проклятые девяностые». Там мужчина, ожидающий рождения сына (а дело происходит как раз в октябре 93-го), понимает, что политика ничего для него не значит по сравнению с этой крохотной и такой хрупкой жизнью. И что же? Варламов был буквально растерзан за «аполитичность». Интересно, что теперь скажут по поводу маканинского «Испуга»? Уважительно снимут шляпы, наверное.
Если Богом данный талант сдаётся в аренду чёрту, от него мало что остаётся. Кроме «качественного письма» никакого мастерства Маканиным в романе «Испуг» не явлено. Повествование сшито из отдельных новелл, простроченных «сквозными мотивами», – но можно ли плот связать нитками? Помимо «письма» хорошая литература поверяется много чем: композицией, идеей, конфликтом; «Испуг» хромает здесь на все копытца. Не пришлась живому классику козлоногость.
Служил Гаврила зам по тылу
Факт получения Владимиром Маканиным премии «Большая книга» за роман «Асан» большого интереса для нас с вами не представляет. Об этом было известно за полгода до объявления секретных результатов голосования, и тогда же все желающие об этом высказались. В конце концов, что такое премия? Бухгалтерия выделяет деньги, профком садится эти деньги делить. Между своими. А литература чем хуже? Разве ей не велено отображать жизнь? Был бы человек хороший, а «за что давать» – всегда найдётся.
И нашлось. Роман о Чеченской войне – премиальней некуда. Вошёл в шорт-лист «в рукописи», с пылу с жару (говорят, специально под неё и написан). Тут бы по-хорошему книгу и придержать, дескать, затерялась, зачитало жюри. Так нет же. Вера в безнаказанность – великая сила. Напечатали, выставили на суд толпы. А у той известно, какое представление о прекрасном… И началось.
Совершенно некстати выяснилось, что шедевральный «Асан» («не большая, а очень большая книга», по выражению одного нашего не великого, а очень великого критика) начинает «обрушиваться стремительным домкратом» с первых страниц. Вот пьяные новобранцы с оружием прибывают на вокзал в Грозном. (Хотя на самом деле к месту службы везут без оружия и не с призывного пункта, по дороге откуда ещё можно напиться, а из части, после курса молодого бойца и присяги, и никак не через Грозный, где вокзала в ту войну попросту не было.) Вот пополнение грузится в БТРы без офицера сопровождения (так не бывает), причём в голове колонны идут грузовики (так не бывает) с бочками солярки, для которой в армии вообще-то используются цистерновозы-«наливники». Но у Маканина на этих бочках и необходимости их грузить целая лирическая линия выстроена, не пропадать же. Едут сто километров, а гор всё не видно. (На карту писатель, утверждавший в интервью, что «фактических неточностей в романе нет», взглянуть не успел, торопился.)
Сцена робкого и кокетливого, как испуг нимфы, нападения боевиков на колонну напоминает о барочной живописи, где античных героев изображали в современных художнику одеждах и интерьерах. То есть будь сам автор чеченцем, он бы так и напал: изящно, без неинтеллигентной пальбы, зорко примечая аппетитные солдатские попки, и не убийства ради, а токмо поторговаться за десяток бочек солярки для. (Автору невдомёк, что в нефтеперерабатывающей и нефтепроводной республике этого добра было – своим залейся. Чего там не было, так это сотовой связи, но у Маканина мобильниками пользуются вовсю – без мобильников какое ж барокко.)
А вот и сам стремительный домкрат собственной персоной пожаловал: упавшего на дорогу «чуть не задушила трансмиссия». Интересно, как, по мнению автора, это выглядело? Помнится, у другой видной литературной специалистки по Чеченской войне, Юлии Латыниной, тоже что-то там металось, «как стрелка осциллографа». Однако тенденция.
В общем, неточностей в романе и правда нет: океан – не вместилище воды, он сам вода. «Хороший человек не про войну писал, – разъясняют критики, – он писал про человека на войне, поймите. Большая разница!..»
Ладно врать, любезные, никакой. В литературоведении существует тщательно скрываемое вами от наивной, но сердцем чуткой толпы правило: правда обстоятельств порождает правду характеров. Какова «война», таков и «человек» на ней.
Помните, в фильме «Полосатый рейс» мясник, выдающий себя за укротителя, читает лекцию о тиграх? «Тигр делится на грудинку, филей, огузок и вымя». Вот эти огузок и вымя и есть ваш пресловутый «человек на войне». Голубой воришка Альхен Жилин, заместитель командира части по тылу, грузящий апельсины бочками. Предатель и шкура, насильно наделённый автором качествами «порядочности» и «человечности».
Известно: человек долга и патриот порядочным быть не может, ему, согласно либеральным убеждениям, положено быть фашистской сволочью. А человечность, она и вовсе с воровством идёт рука об руку. Или с неуплатой налогов. Или с недоказанными заказными убийствами (идеалом человечности является томящийся в застенке олигарх Ха, это всем порядочным людям известно).
Поскольку человечность – синоним слабости, ей положено быть осклизлой и грязной. Не зря солдатские матери у Маканина пробавляются проституцией, генералы – чудаки и жёнострадальцы, а солдаты зачуханные дебилы. Именно это хотят знать о войне хозяева и распорядители «Большой книги». Другой войны им не надо: au revoir, тема закрыта. Пусть какой-то там лейтенант Аракчеев гниёт в тюрьме – не до него: водка греется, фьючерс падает.
А что до критиков… Домохозяйке тоже «чертовски интересно» смотреть телесериалы. Вот, собственно говоря, и всё.
Хрен осенью. Между Шукшиным и Довлатовым
…А то с утра прихватить с газончика перед домом (надо же, тут до сих пор лето) влажный и такой весь недавно вылезший из земли листик хрена, отщипнуть себе приличный кусман, смять в руке, поднести к лицу, понюхать.
Смешное слово – «понюхать». Но разве бывает ещё когда-нибудь столько запахов, как поздней осенью (впрочем, не такой уж и поздней), когда картошка давно выкопана, на оголившейся земле покоятся царственные оранжевые тыквы, и пахнет всем этим – ещё не тленом, но уже основательно настоянным на дарах осени, щедрых, как у художника Веронезе (спелая, жёлтая от подкожного жира дева подоткнула под задницу сноп пшеницы) – всем этим настоянным на дарах настоем?..
Веронезе жил в торговой Венеции, у него было полно красок, венецианской зелёной особенно, вот и рисовал эти самые «аллегории» – «Весна», «Лето», «Зима» и «Осень», что-то не могу вспомнить, неужели и Зима была голая?..
Так вот, когда уже никакими особенными тяготами не грозит тебе огород («растительная жизнь», как выразился писатель Олег Зайончковский), никакой заразой-картошкой, и можно расслабленно гулять по участку, приглядываясь, чему бы ещё «дать ума», не пугаясь сорняков и утреннего полива, – ходишь себе, ходишь и умиротворённо высматриваешь – ага, вот тут штакетничек неплохо б подправить, тут колья из-под фасоли пора повыдергивать и свалить под навесом до весны на просушку, а вот хренок, кстати, почему бы не выкопать, хренок, – лицемерно чмокая губами и косясь в угол (откуда всё видит и всё понимает незримый Свидетель), вздохнуть: «А то ж разрастётся, гад, всё позабъёт», типа ни секунды покоя, а на самом-то деле уже давно представляя себе спелую коричневую котлетку из трёх сортов мяса с умопомрачительно хрустящим бочком, с чесночком, перцем и, представьте, с ХРЕНКОМ – настоящим, домашним, а не с уксусно-опилочной жижей, которую продают в магазине, с настоящим белоснежным ХРЕНКОМ, который, если его неосторожно понюхать, срубает с копыт не хуже, чем Джонсон – Джонса (это боксёры такие), а уж настоящий-то хренок я делаю так: сахар, соль и уксус по вкусу, а котлетки увольте – пусть котлетки кто-нибудь другой приготовит, только чтобы вкусно было, я умоляю!
Так вот, сорвёшь этот листик (дело снова происходит в Москве), помнёшь в лапе, поднесёшь к лицу в некотором сомнении или страхе – вдруг не пахнет, но он ПАХНЕТ, и сразу вдруг как пахнёт на тебя всей вышепрожитой жизнью, и совершенно благостный прошагаешь в полусне половину пути к метро, пока не окажется, что листик-то уже согрелся и умер и повис бесполезной, задохнувшейся у тебя в руке тряпочкой.
Хороша ты, растительная жизнь! Много в тебе… укромных мест в этом звуке.
Олег Зайончковский написал книжку «Сергеев и городок». Что за городок?.. Автор говорит – «собирательный образ». А я думаю – Хотьково это, Хотьково. Сергиев-Посадский район. Двадцать две тысячи жителей. Четыре железобетонных моста. Покровский монастырь. Два завода. А когда-то деревня была, землю пахали. Но Москва близенько – вот и повадился урбанизироваться народец: торговлишку завели, пашни запустили, потом завод на них выстроили, то-сё, и не городские теперь (всё на виду), но и не деревенские (отчуждённый механический труд, приключения прибавочной стоимости), маргиналы, стало быть. Вроде собак бродячих.
«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были приспосабливаться в процессе модернизации, либо – о новой промышленной среде, о приспособлении к промышленному труду в ходе индустриализации. Люди, выбитые в процессе индустриализации и урбанизации из привычных условий жизни, но еще не приспособленные к новым, получили название маргиналов».
Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.
Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.
И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.
Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.
У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…
Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.
Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».
А неиндивидуалиста?..
Боль несуществования (несущественности) очень характерна для героев Шукшина. И они не бегут от неё. Их правда не желает быть в резервации раздутого до размеров вселенной «я». Она хочет достучаться, доковыряться до других. Уже без кавычек, потому что шукшинские другие, в отличие от довлатовских, реальны.
Нельзя сказать, что шукшинский герой себя не любит. Скорее он не помнит себя. Поэтому, не задумываясь, испытывает себя на излом, раз за разом подвергает себя сомнению, лезет на стену. В этом его коренное отличие от стремящегося к онтологической определённости героя Довлатова.
Существуют ли «Другие» сами по себе? Если да, то налагает ли их существование на меня какую-либо ответственность? Проще говоря – должен ли я с этим считаться? Если должен, то означает ли это, что «Другие» существуют уже не сами по себе, а со мною, во мне или за счет меня? Если да, то налагает ли это на них какую-либо ответственность? Если да, то возможно ли тогда вообще говорить о «Других»?
Существует ли зазор между нравственностью и творческим методом?
Между «идеей человека» и жанром, между авторской и личной позицией?
Довлатов сочувствует своим персонажам, но не любит их. Можно сострадать замерзающему нищему или больной собаке, можно даже что-то сделать для них – всё равно они останутся снаружи, вовне, за тонкой плёнкой вашей самости. Не «превратятся» в вас. Другое дело, если обнаруженная на улице замерзающая лишайная собака – это ваша потерянная месяц назад любимица. Или представьте себе скрючившимся на автобусной остановке человека, которого вы тихо и безответно любили всю свою жизнь. На несколько лет пропал из виду, думали уехал, а теперь – вот, сидит. Грязный, умирающий и, кажется, порядком вонючий.
Самое ужасное, что из этой ситуации существует миллион выходов. Например, заплакать и пойти напиться (повеситься). Или, прикрывая лицо, принести термос с горячим чаем. Или забрать домой, выходить, женить на себе. Или продать квартиру, чтобы оплатить его карточный долг чести или что там. В конце концов каждый из нас поступит определённым образом. Это и будет наш «творческий метод», наша «идея человека», наш жанр, наша позиция.
Одно кажется совершенно точным: без любви невозможна «предельная ситуация». Когда не отступиться. Либо любовь – либо предательство. Пройти мимо чужого нищего – не предательство, раз нет любви. Так вот, у Довлатова таких предельных ситуаций-то и нет. Он просто не допускает их. Он всегда, в любой ситуации принадлежит себе, своей «трезвой памяти». Его герою можно, прикрываясь депрессией, бросить жену и ребенка, а потом снова вернуться к ним. Центр всё равно будет не там, не в этом поступке, а в страдающей и самостоятельно казнящей себя душе героя. Герой совершенен. А жена и ребёнок – хрен осенью. На крайний случай у героя есть самоирония.
…Давайте вообразим, как Довлатов написал бы шукшинский рассказ «Раскас». Вполне довлатовская заготовка сюжета, в духе «коммунисты нашей фермы выбрали меня своим членом». От шоферюги Ивана Петина ушла жена. Он излил душу на бумаге, назвал эту корявую исповедь «раскас» и принёс в редакцию районной газеты. «Чтоб она прочитала». Бедняга редактор силится объяснить Ивану, что «так не пишут». Гуманно предлагает помощь: «Давайте вместе, от третьего лица…» Иван машет рукой и направляется прямиком в чайную.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.