Текст книги "Процесс исключения (сборник)"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
На третьей полосе: «Космополит о замечательном советском актере»…
Сквозь чистое стекло я поглядела на маленькую елку, на сверкающую отлогую скатерть снегов – словно перекрестилась, прося защиты и помощи. Но слова статей кололи мозг, как давно застрявшие там занозы, впивавшиеся теперь глубже и глубже. «Идейка», «школка» – я все это уже читала. И «Выше знамя!» – только тогда было «бдительности». И «матерый» – только тогда чаще всего это был «двурушник» или «враг» (слитные формы: «Выше знамя большевистской бдительности!» и «матерый двурушник»). И этот до ужаса примелькавшийся дефис в определении «идейно-порочный» – даже этот дефис – оттуда… Слитные формы, кувыркающиеся в пустоте.
Я с трудом глотала творог. Мне казалось, что, если я отнесу газету обратно в гостиную, оставлю ее там, а сама уйду в рощу и надышусь чистым воздухом – отрава уйдет из меня, как уходит угар. Но в роще – встреча за встречей, одна горше другой. Все разные и все твердящие о чем-то одном, словно какой-то режиссер нарочно поставил их, желая усилить мою тревогу.
Мне навстречу шла девушка, которую я часто видела в коридоре, – уборщица или санитарка, не знаю. Совсем молоденькая, но постоянная хмурость старит ее. Сейчас перед нею, быстро семеня ногами, рысцой бежала девочка лет шести-семи. Все на девчонке не впору, с чужого плеча, с чужой ноги: большие валенки, большой, не по росту, засаленный, с оборванными пуговицами ватник, большой черный платок, повязанный крест-накрест, так, что узел приходится впереди, чуть повыше колен. Платок налезал ей на щеки, на лоб, то справа, то слева, и я, щурясь и вглядываясь, никак не могла разглядеть ее лицо… Обе они, взрослая и маленькая, увидав меня, сошли в снег, уступая мне тропинку, и маленькая совсем провалилась.
– Теперь домой пошла! – приказала сурово старшая девочке и быстро зашагала по тропинке к санаторию. – Напровожалась! Кому говорю – домой! Там Витька твой орет уже! Домой иди, слышишь?
Маленькая заморгала глазами, потянула носом, попробовала рукавом отодвинуть со лба платок.
Я взяла ее под мышки и переставила обратно на тропинку. Она смотрела вслед старшей, быстро шагавшей между берез.
– Сестра? – спросила я, наклонившись.
– Двоюродная, – охотно ответила девочка. – Наше фамилие Симаковы, а ихнее Ласточкины.
– А зовут тебя как?
– Лелька.
Она все стояла, глядя в спину сестре. Та уже подходила к корпусу. Лицо у девочки было синеватое, цвета снятого молока.
– Ну что же, давай знакомиться, Лелька, – сказала я. – Ты что же никогда не приходишь к нам? В гости? Твоя двоюродная где работает? Привела бы тебя в кино, у нас интересные картины бывают.
– На складу… А нам в корпус нельзя.
Она повернула и зашагала по тропинке обратно, и я за ней следом. Среди снегов, в черном платке, нескладная, спотыкающаяся, в огромных валенках, она была похожа на маленькое ожившее огородное чучело.
– А почему вам в корпус нельзя?
Лелька ответила, продолжая шагать и не поворачивая ко мне головы:
– Там писатели живут… А мы грязи натопчем. Людмила Павловна сказала: «увижу – уши оборву!» А Тонька сказала: «не бегай ты ко мне, еще из-за тебя с места сгонят».
– А твоя мама где?
– На картонажной работает. В Загорянке.
– А отец?
– Без вести.
Я постояла, посмотрела ей вслед. Она шла, черная среди берез, как маленький пенек.
– Леля, до свиданья! – крикнула я. Она попыталась повернуться, но запуталась в платке и крикнула не мне, а вперед: – До свиданьица!
Я пошла по боковой тропе. Белые пушистые подушки уютно разместились на черных ветвях. Иногда не понять было, на чем они держатся там: тоненькие голые ветки, и на этих прутиках целый пушистый шар! Расположился, едва прикасаясь к ветвям, и лежит как ни в чем не бывало. Маленькие елочки, тепло укутанные снегом, были похожи на детский сад, заботливо выведенный на прогулку… «А мы грязи натопчем!» занозой торчало у меня в сердце. И я со злобой посмотрела на полную даму в модном черном пальто и пуховом платке, которая двигалась мне навстречу. Это была Людмила Павловна.
«Вот легка на помине! Интересно, а из лесу она их не гоняет?» – подумала я.
Глядя на ее плавную походку, я вспомнила, как она недавно помешала мне работать. Когда все ушли в кино и наступила надежная тишина, которая продержится, я знала, около двух часов, – я села за стол «спускаться». И вдруг, когда ясно встал передо мною тот день, который я хотела вызвать из прошлого, – все зачеркнуло щелканье дверных замков в коридоре. Кто-то открывал двери комнат, входил внутрь, потом выходил обратно, запирал комнату и шел в другую. Щелкали запираемые и отпираемые замки.
С пером в руке я вышла в коридор.
В комнате напротив (где жила приятельница Ладо), перед зеркалом, во всем величии золотой прически, пышного бюста и необъятных боков, поворачиваясь то так, то этак, вполоборота ко мне стояла Людмила Павловна.
Хозяйки в комнате не было.
– Ах, я думала, вы тоже ушли, – сказала Людмила Павловна, слегка смутившись. – Сегодня интересное кино, все там, только тяжелое очень, я не пошла, я слишком переживаю… А у меня в жизни и так слишком много переживаний…
Она вышла в коридор и заперла за собой дверь.
– Запуталась я совсем, – пояснила она в ответ на мой вопросительный взгляд. – Тут в какой-то комнате зеркало есть, где я выглядываю потоньше немного, не такая солидная… Пока все кино смотрят, я хожу, ищу… Смешно, правда? Но женщина всегда женщина, даже в сорок лет, не правда ли, Нина Сергеевна?
«Не сорок тебе, а пятьдесят пять, – подумала я тогда. – И не только глядеться заходишь ты в комнаты, отпирая их своим ключом, когда хозяев нет дома».
Все это я вспомнила теперь, глядя на приближающуюся Людмилу Павловну. «Не худеешь, жиреешь», – злорадничала я. Но когда она оказалась шагах в десяти от меня, злость моя исчезла. Людмила Павловна плакала. Под одной рукой она несла какой-то тяжелый ящик, а другою утирала глаза, сжимая в комок маленький мокрый платочек… Наверное, она думала, что в роще не встретит никого, и дала волю слезам. А тут я. Снега, снега по обе стороны тропинки… Никуда не свернешь.
А ящик был, видно, тяжелый и неудобный, она еле тащила его, он колотит ее по толстому боку, а слезы текут обильно, и краска от ресниц прокладывает черные дорожки на бело-розовом лице.
– Что с вами, Людмила Павловна? Дайте я понесу немного… Ну хоть подержу… А вы отдохните… Вот поставим его сюда, на пень… Ничего ему не сделается… А вы сядьте сюда… Вот тут… Я смахну.
Я не знала, что делать и что говорить. Сгребла с широкого пня снег, бросила на него свою муфту и усадила на муфту Людмилу Павловну. Потом дала ей чистый платок Она высморкалась, вытерла слезы и, испуганно глядя на меня, на тропинку, на корпус, наконец заговорила. Шла она с почты. Говорила нескладно, шепотом, ерзая на своем пне и хватая меня за руки. Из ее объяснений я поняла, что у нее была младшая сестра («мы давно сироты, и я ее любила, как дочь») и эта сестра необыкновенно удачно вышла замуж («муж такой интересный – теперь таких нет… и прямо молился на нее… ревновал ее к стулу, на котором она сидела…»), а в тридцать седьмом его арестовали («вы слышали – тогда многих посадили профессоров, а он был профессор, невероятно культурный, теперь таких нет») и пропал, а ее отправили в лагерь. В прошлом году она вернулась – не в Москву, правда, в Москве им прописки не было, а во Владимир, там устроилась на работу («специальности нет, так она в ясли пошла») и жила прилично, тем более что Людмила Павловна регулярно посылала ей посылки. («Знаете, из Москвы нельзя, а отсюда, со станции, можно».) И вдруг вчера она получила повестку с почты, и сегодня ей вернули посылку. Надпись: «Адресат выбыл»… А одна женщина в очереди – у нее во Владимире мать – сказала, что там всех бывших ссыльных в одну ночь переарестовали и отправили куда-то на Север… («Она сказала такое слово… я забыла… совсем ума решишься от этих переживаний… как-то похоже на вторник – ах да, «повторники» – это значит во второй раз… тех, кто уже один раз был».)
Людмила Павловна умолкла. «Повторники», – стучало у меня в голове. Она молча сидела на моей муфте, покрывая мой носовой платок черными разводами туши.
– Вы здесь замерзнете, – сказала я, не зная, что говорить. – Идемте, я помогу вам донести ящик.
«Повторники». Их, тех же самых, выпустив, берут второй раз. Туда же.
Мы пошли.
«Значит, и Билибина могут…» – подумала я.
– Только несите адресом к себе, вот так, – попросила Людмила Павловна. – А то увидят адрес и сразу догадаются… Владимир – самое место ссыльных… В Москве им прописки нет, а там прописывали… А теперь всех оттуда… Я в анкете не указываю. Наш директор в прошлом году санитарку уволил: она мужа репрессированного не указала… Как вы думаете, опять начнут сильно сажать? И все из-за этих евреев!
– Что из-за евреев? – спросила я, остановившись.
– Да вы разве не читаете газет? – зашептала Людмила Павловна. – Опять там какой-то заговор, опять они что-то мутят, какие-то открылись космополиты. Они заговоры устраивают (родственники-то у всех за границей), а из-за них невинные люди мучаются. Разобраться-то трудно. Лес рубят – щепки летят… Из-за каких-то там беспаспортных бродяг, предателей родины, честные люди терпят. Вы думаете, органам легко разобраться, когда их так много?
Я чуть не швырнула ее ящик в снег, но что сказать – не нашлась. Как извлечь этот сор из ее бедного мозга? Вот, значит, зачем изрыгают газеты и радио свое навязчивое тупое вранье. Ведь это не стихийный антисемитизм, не тот, заново прилетевший к нам из фашистской Германии во время войны, когда в очередях снова заговорили: «евреи-то сыты», «евреи умеют устраиваться», и одна торжественная старуха-узбечка сказала при мне старухе-еврейке: «мои узбекские глаза тебя не видят…» Это не стихийное безумие, столько раз охватывавшее в прошлом темных людей, это нарочито организуемый, планомерно распределяемый бред, бред с заранее обдуманным намерением. Я только сказала беспомощно: «Ну при чем тут евреи?» Мы дошли до крыльца одного из финских домиков: здесь жили служащие. Людмила Павловна плавно поднялась на крыльцо, я передала ей ящик.
– Вы очень любезны! – громко произнесла Людмила Павловна, будто отпуская проводившего ее кавалера.
Я постояла немного, не зная, куда теперь. Я так ясно увидела неизбежную связь: снова ложь, из-под которой снова хлынет кровь. Словно я рукой потрогала и ту и другую.
«Повторники»… Снова Билибин. Я вспомнила, что слышала это слово еще в Москве. Еще в прошлом году.
Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе, Я полагала, что на сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день, решил иначе.
На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее – ему нельзя быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.
– Какое у вас сегодня давление? – машинально спросила я.
– Не снижается, – ответил толстяк, – 190 на 110. Вот иду навстречу Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.
Екатерина Ивановна – это наш доктор.
– Вам, наверное, лежать надо, – сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе – Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь…
Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу… Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.
– Вы читали сегодня газеты? – посапывая, спросил толстяк. – Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес…
– Да, ужасная гадость, – сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. – Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями… И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики – отличные знатоки театра…
– Что поделаешь… Жена, дети… – мирно, со вздохом, сказал толстяк. – Знаете, человек семейный не может рисковать…
Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф – единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. «Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?» – подумала я.
– А ваша жена в Москве? – спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
– Нет, – толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. – Ее немцы сожгли.
– Что? – крикнула я.
– Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? «Трещит затопленная печь… Приятно думать у лежанки». Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтобы я себе это ясно представила… Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать.
– В каком районе вы живете в Москве? – осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
– На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.
– Ваш мальчик ходит в школу – Яшенька? – по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне, какие отметки у его единственного несожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.
– И что же… хорошая школа? – спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
– Хорошая, – ответил толстяк. – Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот… интернациональное воспитание там слабо поставлено… Мой Яша плохо выговаривает «р», и другие дети дразнят его.
Он сказал очень кротко: «другие дети», а не «мальчишки», и не произнес слова «антисемитизм», а именно так: «интернациональное воспитание поставлено слабо». Он задыхался не более, чем обычно, и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась – до обеда! – и пошла к дому.
Мне хотелось скорее, скорее к себе – нет, не к себе, а в комнату номер 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка и, если в силах буду выговорить, – про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом с котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку – и сыт на весь день.
– Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? – кокетничала Валентина Николаевна.
– Скажете мне, и пирожное будет у ваших ног, – галантно отвечал Билибин. – Или, точнее, у ваших губок.
Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней – и конец. Начнется Москва.
Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: «То – да, то – пропадает». Я услышала чистый детский лепет воды. «Милый журчей», – подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть, с этим словом мне будет легче уснуть.
…А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли, как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я-то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз – сделаться «повторником»: в первый раз ни за что ни про что, а во второй раз за то, что был там в первый.
У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.
Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.
…III 49 г.
С утра, вместо того чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. «Знаете… кое-что поискать по магазинам надо… мелочь всякую…» – объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.
Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. «Я тебе пару поставлю!» – кричит в школе учительница. Словно пару пива.
Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Как Лермонтов – мальчишка, гусар – мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все – тайна.
Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. «Я живу хорошо». А вести с того света? А Лелька? «Я много гуляю». Разве гулянье здесь – это в самом деле прогулки, а не «попытка что-то выудить из прорвы прожитой»? И то, что выудишь, того не доверишь почте.
«Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором», – писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу, и с ней я могу говорить обо всем. Других «понимальщиков», кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать!)
Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.
– Войдите!
Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.
В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.
– Вы обещали слушать мои стихи, – сказал он, глядя в пол. – Но вас я нигде не вижу… Впрочем… вы писали… Я вас оторвал… Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина… И я пришел.
«Билибин болен, а я нет», – могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.
– Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.
Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.
Стихи заставляли слушать себя – в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.
Ни на чем в такой степени, как на беспомощности перевода, не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров, ритмов и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки…
Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
Тут каждая строка в серебре инея.
Поэзия – это и есть, наверное, то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести не названный в стихах иней?
Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.
– Как вы понимаете стихи, – опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. – Неужели вы не пишете сами?
– Я уже говорила вам, что нет.
Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика.
Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.
Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала – как понимаешь такие вещи? – что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место – помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната – для него – то же, что для меня номер 8. И что, расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки… Тесемки ему не давались.
– Вы пойдете сегодня после чая гулять? – спросил он, оставив их наконец в покое.
– Не знаю еще… Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны…
Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.
А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать – только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина «двоюродная», работающая «на складу».
Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что, вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был «Замок Броуди».
– Вы эту книгу читали? – спросила я.
– Не, откуда же, – сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.
– А вообще много читаете? Или некогда?
– Неколи нам, да и взять негде.
– Библиотека здесь большая, – сказала я.
– Большая! – повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. – Библиотекарша нипочем не дает деревенским.
– Ну а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.
– Дадут тебе! – ответила она презрительно. – Дадут, да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету… Дадут тебе общежитие, как же!
Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.
– Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! – закричала я. – Какое же это может иметь значение?
Она не удостоила меня ответом. «А ты что, с неба свалилась? – выражала ее спина. – Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут, и сами не знают».
И вправду – старая дура! Если бы при немцах ей было не восемь, а семнадцать, или двадцать пять, или тридцать, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага – и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь – убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Сколько таких вот Лелек и мам недосчитались после победы!
«Что народу-то!»
Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: «была в оккупации». И она, и ее мама, и ее «двоюродная» теперь неполноценные граждане… От анкеты никуда не денешься; анкета – шлагбаум, опущенный перед их жизнями.
…После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать, и заторопилась к себе – и я ведь сегодня еще не работала. «А что, если показать ему… ту рукопись… куда я спускаюсь, – смутно подумалось мне. – Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?.. Быть может, на самом деле «понималыциков» гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому и понимать, как не ему? Он нам брат».
– Кончаю, – сказал он торжественно. – Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать.
И по лицу его скользнуло тревожное выражение – по этому спокойному, ястребиному лицу.
– У меня к вам просьба. Прочтете рукопись мою, когда я кончу? Векслер говорит, вы удивительно понимаете литературу…
– Конечно прочту. Это для меня радость, – сказала я. Мне хотелось продолжить: «будет снова как там, в лесу: я услышу ваш настоящий голос». Но сдержалась.
…III 49 г.
Сегодня с утра, после завтрака, я легко отработала норму своего перевода, приняла ванну, полежала и почитала после ванны «Замок Броуди» в светлой комнате, залитой ярким сиянием снега, сделала круг – до шоссе и обратно, – полюбовалась на затейливо разубранный инеем орешник в овраге и, чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной, спустилась к столу. Билибин уже сидел там, повязавшись салфеткой, и оживленно беседовал с только что вернувшимся из Москвы Сергеем Дмитриевичем. За столом сидел кто-то новый. Как только меня познакомили с ним – это Петр Иванович Клоков, критик, заведующий, кажется, критическим отделом одного из московских журналов, – бодрость моя сразу пропала. Щуплый, с тупым лоснящимся бугристым лицом, в модных лакированных туфлях и в галстуке бабочкой, он сильно не понравился мне. Какой-то лощеный хам. Не понравилось, как он расшаркался передо мной, как прикрикнул на подавальщицу Лизу за то, что суп недостаточно горячий, как подергивал брюки, оправляя складку, как, опрокидывая рюмку, говорил мне: «Ваше здоровье»… За супом он и Сергей Дмитриевич принялись рассказывать московские литературные новости.
Разговор вертелся вокруг «Литературной газеты», «Советского писателя», комиссий Союза, редакций журналов. Билибин не говорил ничего, молчал или задавал вопросы и очень внимательно слушал своих собеседников, изредка взглядывая на меня из-под полуопущенных век. Клоков порадовал нас сообщением, что он работает сейчас над проблемами мастерства, но не на старом материале, а на новом: изучает стиль произведений Бубеннова, Первенцева, Ореста Мальцева. Сергей Дмитриевич мягко заметил, что хотя такую направленность статьи он считает безусловно правильной, но что форма у этих писателей, надо сознаться, несколько отстает от содержания. Потом Сергей Дмитриевич рассказал о речи главного редактора на совещании в «Литературной газете».
– Удивительно он сумел показать империалистическое зерно космополитских идеек. Вскрыть. Удивительно! Его речь мне просто глаза открыла на многое. Вот, например… Зеленин, хороший мой приятель…
– Это который Зеликсон? – ухмыляясь, перебил его Клоков.
– Да, так вот Зеленин, хороший мой приятель, мы с ним в армии вместе, а теперь вместе на даче живем, и я его часто печатал у нас в отделе… Не по приятельству, конечно, а просто, знаете, кандидат наук и репутация у него знатока…
– Да, это они все умеют – хвастать культурностью, – вставил Клоков.
– Я его печатал, не замечая, не желая замечать, что стоит за его любовью к Флоберу, Стендалю… И только после речи главного редактора мне стало ясно, куда он тянул. Я вспомнил один наш разговор за картами. «Без французов не было бы, пожалуй, психологизма Толстого», – сказал тогда Зеленин.
Сергей Дмитриевич серьезными глазами многозначительно оглядел стол.
– Понимаете? Не мировое значение нашего Толстого, а французы, оказывается, влияли на него!
– Да, они умели протаскивать, – сказал критик и вынул золотой портсигар. – Вы позволите? – обратился он ко мне. Щелкнул. Закурил. – Протаскивать антинародные идейки. И один другого тянуть тоже хорошо умели. У нас в журнале мой заместитель многих за собой тянул… целый хвост… Теперь его уволили и выговор ему дали. Да разве их одними выговорами отучишь? У них такая между собой спайка, будьте спокойны.
– Как фамилия? – зачем-то осведомился Билибин.
– Ландау. Я в отпуск – а он Мееровича напечатал. А Меерович хвалил этого… как его?.. Михоэлса, помните? Он напечатал, а мне теперь чуть строгача не вкатили… И я тоже… признаться, хлопал глазами… пока не разъяснила печать.
– А что же… собственно… вам разъяснила печать? – спросила я. У меня давно уже сильно колотилось сердце – в горле, в ушах. Так сильно, что секундами заглушало для меня голос говорящего.
– Все, – чуть пожал плечами Клоков. – Их антинародную деятельность. Их антипатриотическую сущность. Связи с Америкой. Глубокие корни, которые пустил сионизм.
– А меня, – сказала я с трудом и тихо, – когда я читаю газеты, поражает, напротив, что все, что пишут об этих людях, – явная неправда. Именно явность неправды и поражает, бросается в глаза. – Я хотела добавить: «и сходство слов со словами тридцать седьмого года», но Бог меня спас, я удержалась. – Не слова, а какая-то словесная шелуха. Пустышки. Знаете, как младенцам дают соски-пустышки? Без молока… Так и эти слова: без содержимого. Без наполненности. Не фразы, а комбинации значков.
Билибин толкнул меня под столом ногою. Но остановиться я уже не могла. Хорошо, что хоть не назвала год.
– Ни одного полновесного слова. И потому сразу ясно, что ни Зеленин, ни его друзья невиновны.
– Явность неправды? – переспросил Сергей Дмитриевич. – Соски-пустышки?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?