Электронная библиотека » Лидия Чуковская » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 04:32


Автор книги: Лидия Чуковская


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я прочитала еще раз строки из «Последней любви»:

 
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветущему лугу
В электрическом блеске лучей.
 

Бесприютные дети ночей! Такие найти слова для влюбленных.

Нет. Ничто не помогло.

Вернулись в комнату Мария Сергеевна и Юлия Моисеевна, приехала Эмма. Не знаю, как мы все уместились. Анна Андреевна каждой гостье давала прочесть «Последнюю любовь» и каждой толковала про шофера. Я изо всех сил пыталась понять ее мысль, но так и не поняла, почему поэт не имеет права взглянуть на своих героев со стороны, чужими глазами? Здесь это даже необходимо – взглянуть со стороны! – потому что в самый замысел стихотворения входит неведение героев об их будущем. Но гибельность будущего ясно начертана на их лицах, на цветах уходящего лета, и усталый старый человек, посторонний, читает эти письмена. Здесь все дело именно в неве́дении и ве́дении, а кто ведает – шофер ли, прохожий? не все ль равно? Сравнение с Блоком неправомерно: потому что все блоковские стихи о мчащемся лихаче – есть сами по себе стихи о гибели. Герой и сам знает, что рысак мчит его в гибель.

 
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
........................................................
 

Вот она, гибель:

 
И стало все равно, какие
Лобзать уста, ласкать плеча,
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача…
 

Или:

 
Болотистым, пустынным лугом
Летим. Одни.
Вон, точно карты, полукругом
Расходятся огни.
Гадай, дитя, по картам ночи,
Где твой маяк…
Еще смелей нам хлынет в очи
Неотвратимый мрак.
 

Ночной мрак – гибель, и герой сам это знает, а герои Заболоцкого – нет. За них знает шофер.

 
А машина во мраке стояла
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета, —
То, что, к счастью, не знали они.
 

Никакие мои доводы и цитаты не помогали. Анна Андреевна с раздражением твердила одно: ну при чем тут шофер?

– Да ведь этот шофер – отчасти сам автор, – сказала я наконец. – Автор, который раздвоился и глядит на себя со стороны.

Ладно, отложили Заболоцкого. Я прочла вслух кусок поэмы Самойлова. Что там поет внутри – такое родное, знакомое, и такое новое, еще не бывшее ни у кого? Он лиричен насквозь – как-то, хочется сказать, виолончелен – всюду, не только в лирических строках, но и в повествовательных, рассказывающих, к которым я обыкновенно более глуха.

Рассказал эпизод о капитане Богомолове. Потом:

 
Мимо сел, деревенек, костелов
Мчится поезд дорогой прямой.
Мчится поезд дорогою дальней
Словно память летит сквозь года.
Рядом струйкою горизонтальной
Вдоль дороги текут провода.
Мимо клочьев осеннего дыма,
Мимо давних скорбей и тревог,
И того, что мной было любимо,
И того, что забыть я не мог.
Все хорошее или дурное,
Все добытое тяжкой ценой
Навсегда остается со мною,
Постепенно становится мной:
Все вобрал я – и пулю, и поле,
Песню, брань, воркованье ручья.
Человек – это память и воля.
Дальше двинемся, память моя.
 

Наверно, читала я очень плохо, заранее мучаясь от того огорчения, какое испытаю, если и эти стихи не понравятся Анне Андреевне.

Но ей они понравились, слава Богу, и даже очень. Она взяла у меня из рук «Москву» и перечла всего Самойлова: отрывок из поэмы и стихи – все насквозь, глазами.

– Хорошо, – сказала она еще раз. – Слышен поэт. «Постепенно становится мной» это уж и совсем хорошо177.

Я, ни к селу ни к городу, повторила свою любимую мысль, что вот в Мартынове я поэта не слышу ни на грош. Мария Сергеевна полу-согласилась, но сказала, что любит раннего Мартынова – «Реку Тишину». Юлия Моисеевна и Эмма возражали мне, говоря, что он «интересен» (термин, недоступный моему пониманию), «виртуозен», «блестящ».

– Я не согласна с Лидией Корнеевной. У Мартынова встречаются большие удачи. «Будьте полезны, будьте железны» это великолепно. А вот «богатый нищий жрет мороженое» мне ни к чему178.

Сидели, болтали. Оказывается, вернувшись из Болшева, Анна Андреевна уже успела прихворнуть: искупалась и несколько дней провела полулежа. Но сейчас она снова выходит. Было уже поздно, мы все торопились по домам, но Анна Андреевна нас удерживала. Мы, плечом к плечу, сгрудились у нее на постели, вытеснив ее с привычного места на стул.

Я рассказала о том, что 1 апреля, в Переделкине, на дне рождения у Корнея Ивановича был Зощенко и произвел на меня и на Деда тяжелое, больное впечатление. Уходя, он явно не понимал, в какую дверь выйти, и все пытался проститься с Тамарой Владимировной, которая уезжала вместе с ним, путая ее с какой-то другой дамой, ему незнакомой179.

– Бедный Мишенька, – сказала Анна Андреевна. – Я никогда в прежнее время не была с ним дружна, а теперь мне за него тревожно, как за близкого.

Помолчали.

Разговор перешел на всякие казенные оценки литературы, принятые в справочниках и в вузах. Анна Андреевна рассказала:

– В столице, в университете имени Ломоносова, профессор, доктор наук, читает студентам лекцию об акмеизме. При этом о Николае Степановиче и об Осипе не упоминается; оставлены почему-то только Сергей Городецкий, я и Мишенька Зенкевич, который к тому же именуется Сенкевичем.

Наконец все поднялись, и я вместе со всеми, но меня Анна Андреевна удержала:

– Останьтесь, у меня к вам дело.

Она проводила гостей и воротилась в комнату. Внезапным быстрым движением нагнулась и вытащила откуда-то длинный узкий прямоугольник картона. Движение было такое быстрое, что я не успела понять откуда.

– Узнаете?

– Нет.

– Корешок вашей папки. Разве ваша папка была с рваным корешком?

– Нет, она была новая! Зачем же я вам дам рваную папку!

– Унесите! Лучше я сама к вам приду[249]249
  В 1957 г., на основе дневников 1948 – 51 г., я окончила новую повесть: «Спуск под воду». Мне хотелось, чтобы А. А. прочла эту вещь. Я принесла ей на Ордынку экземпляр в аккуратной коричневой папке. А. А. уже несколько раз показывала мне корешки книг, взрезанные бритвой. Она усматривала в этих вспоротых переплетах деятельность Двора Чудес и, вероятно, не ошибалась. Была ли она права, найдя подтверждение своей мысли и в оторванном корешке моей папки, не знаю. Ведь чтобы прочитать мою рукопись, не оставляя следов, достаточно было развязать тесемки.
  Быть может, проверяли, не вклеено ли что-нибудь в корешок?.. Разумеется, и Анну Андреевну и меня более всего интересовало – кто занимается этой хирургией со столь маниакальным упорством.


[Закрыть]
.

Ох, до чего надоело! Опять Двор Чудес! Какая скука!

Шла я назад, повторяя слова пастернаковской молитвы:

 
И Тебе ж невыносимы смеси
Откровений и земных неволь.
 

Либо откровений не надо, либо в придачу к ним нужна воля, хотя бы на четырех с половиной метрах жилплощади.

Смесям не откажешь в остроте, но в них, окромя остроты, есть и нечто опостылевшее, скучное, нудное. Значит, опять —

 
Дежурят страх и Муза в свой черед.
 

16 апреля 58 • В очередном разговоре о «Докторе Живаго» (о котором Анна Андреевна опять отзывалась весьма насмешливо), я сказала мельком, что Пастернак сильно подчеркивает всякие случайные совпадения: то время совпадет, то место, придавая видимо этим совпадениям особый смысл.

– Да, – ответила Анна Андреевна, – ими богата жизнь, но из этого ровно ничего не следует… В 41-м, во время бомбежек, у меня в Фонтанном Доме уже невозможно было жить. Я решила переехать к Томашевским. За мной пришел Борис Викторович, взял мой чемоданчик (вот этот самый), и мы отправились. У цирка сели в трамвай. Но скоро началась тревога. Мы вышли. Нас загнали во двор, потом в какой-то подвал. Не глядя, мы на что-то сели; потом я подняла глаза… Белые стены! Это была «Бродячая собака»180.

Встреча с Сурковым наконец состоялась. «Он был кроток, как агнец», – сказала Анна Андреевна. Замену азиатских стихов – «сожженными» разрешил. Однако начало «Надписи на книге» («Почти что от летейской тени») восстановить не позволил, и «Мой городок игрушечный сожгли» дает, насколько я поняла, в искаженном виде.

Теперь книга снова отправляется в Венгрию – на сверку.


21 апреля 58 • В городе флаги – день рождения Владимира Ильича.

И у меня флаги в душе. Сегодня я много часов провела с Анной Андреевной.

Сбылась моя мечта: она прочитала. И ей не не понравилось[250]250
  А. А. приехала ко мне и прочитала «Спуск под воду». Повесть эта, написанная в 1949 – 57 гг., долгие годы существовала лишь в единственном экземпляре и хранилась вне дома. После XX съезда я переписала ее на машинке в четырех экземплярах и осмелилась показать друзьям. В 1972 году она вышла в свет в Нью-Йорке в изд-ве им. Чехова, что послужило одной из причин полного запрещения не только печатать мои вещи на родине, но даже упоминать мое имя. Книга переведена на многие языки мира, а в Советском Союзе вышла впервые в 1988 году в сборнике: Лидия Чуковская. Повести. М.: Московский рабочий.
  О моей литературной судьбе см. 51.


[Закрыть]
.

Я поехала на Ордынку часа в два, привезла ее к себе и только вечером отвезла домой. Чуть ли не целый день мы провели одни. Она прочитала – потом говорила со мной – обо мне и не обо мне… Как это у нее в стихах точно названо, хоть и по другому поводу, а точно – «…дружбы светлые беседы»…

Что осталось бы от нашей жизни – от жизни всех нас – без этих бесед? Особенно от моей жизни: оледенелой. Постылый быт, постылая работа – для денег и без отклика, постылый Двор Чудес – и вечный страх за тех, кого любишь, маленьких и больших. Безвестные могилы и «поминальные дни».

Но существует и в моей жизни – и в каком изобилии! «несокрушима и верна / Души высокая свобода, / Что дружбою наречена», – и потому я не вправе жаловаться.

Я приехала на Ордынку в такси. Анна Андреевна была не готова, машина строго тикала внизу, но она не торопилась. В халате спокойно пила кофе в столовой и ела свой творог. Спешить – это ей вообще не свойственно. Выпила две чашки, потом ушла переодеваться к себе.

– Шток говорит: ваши солдатские восемь минут.

Солдатские восемь минут длились, разумеется, все штатские двадцать.

И вот она у меня. Сидит в моем кресле, за моим столом, под моей зеленой лампой – ее седина, статность, спокойствие, плечи, движения рук, повороты головы – здесь, в мирном кругу настольного света. Она зоркая, читает, не наклоняясь над страницами и не поднимая их к глазам. Переворачивает прямым мизинцем листы. Умные зеленые глаза легко бегают по строчкам. Лицо неподвижно: ничего не угадать.

Я – в своем углу – пытаюсь готовиться к «семинару молодых»[251]251
  «Семинаром молодых» (детских писателей) руководил в том году Лев Кассиль; я же, как член Бюро Детской Секции, должна была тоже читать рукописи и высказываться.


[Закрыть]
. Одна рукопись бездарней другой; словно нарочно произведен невидимой рукою «отбор наоборот»; послать бы Тусю или Шуру по городам и селам – каких чудес они оттуда навезли бы!

Впрочем, мне было не до чтения чужих рукописей: я все пробовала прочесть на лице у Анны Андреевны, что думает она о моей.

Не находя себе места, я тащусь на кухню и там что-то преждевременно грею и приготовляю.

Посередине чтения Анна Андреевна вдруг просит меня найти «Иностранную литературу» № 3 с какой-то статьей о Фолкнере. Зачем бы это? Надоела моя повесть? Я нахожу номер, но тревога бьет и колотит меня, и я не в состоянии разобраться в оглавлении.

Сижу в своем углу, смотрю на нее и думаю о том, как постыдно мало сделано мною, хотя Бог позаботился спасти меня и смолоду послал мне учителей небывалых: Тусю и Самуила Яковлевича, Корнея Ивановича и Анну Андреевну. Были, были на то извинительные причины, но у кого их нет? Талант и воля преодолели бы все.

И вот – конец. Перевернута последняя страница. Она прочитала. Я сажусь напротив. Она говорит немногословно и точно; говорит и о мелочах, и об общем, не отделяя одно от другого, подряд; не дает при этом вещи никакой общей оценки. Я не спрашиваю. («И “Софье” ведь она не давала, а любит ее», – утешаю я себя).

Нравится все фонарное[252]252
  То есть все, относящееся к вставной новелле «Фонари на мосту».
  Новелла изображает случай, которому я сама была свидетельницей: в 37 – 38 году, в зале Большого Дома, проявляя «заботу о матери и ребенке», женщинам с детьми было дано право стоять после каждой четвертой, и таким образом они попадали в заветный кабинет быстрее, чем остальные. Позади меня стояла молодая финка с трехмесячной девочкой на руках: девочка умерла тут же в зале – но мать из очереди не вышла, не желая терять свою привилегию.
  (Впоследствии заглавие «Фонари на мосту» в американском издании было уничтожено мною, а потом – в здешнем – возникло новое заглавие: «Без названия» – см. «Повести», с. 183.)


[Закрыть]
.

То, что после фонарного, лучше, чем то, что до́. (И я это чувствую, но в чем причина – не понимаю.)

Нельзя сказать – «поднялась уходить», «прилегла полежать».

(Верю ей – но – не слышу. Вот беда.)

Все, что о стихах – хорошо. И о процессе творчества.

Хорошо об огне[253]253
  А. А. имела в виду строки, следующие в моей повести за размышлениями о том, как рождается книга.
  «Книга была мною, замиранием моего сердца, моей памятью, которая никому не видна, как не видна, например, мигрень, болевая точка у меня в глазу, а станет бумагой, переплетом, книжной новинкой и – если я бесстрашно буду совершать погружение – чьей-то новой душой… “Это то же самое, – подумалось мне сегодня, – что роща. Да, да, березовая роща, которая сейчас шумит вершинами в небе, а потом сделается дровами, потом сгорит в печи – а потом – потом согреет кого-то, кто станет глядеть в жаркий огонь…” – «Повести», с. 130.


[Закрыть]
.

Хорошо: «роща была полна его ожиданием»[254]254
  «Его ожиданием была до краев полна роща, и бережно ступая по тропинке, я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате». – Там же, с. 155.


[Закрыть]
.

Хорошо: «других понимальщиков, кроме нее, у меня не осталось»[255]255
  Для времени, которое я пыталась изобразить, характерны были такие, порождаемые страхом, черты: разобщенность людей, непонимание происходящего и совершенная путаница в умах. Открыто, по душам, каждый разговаривал с одним или двумя друзьями, не более. В моей повести героиня сообщает об одной своей приятельнице: «…с ней я могу говорить обо всем. Других “понимальщиков”, кроме нее, у меня не осталось». – Там же, с. 173.


[Закрыть]
.

Хорошо: «тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день»[256]256
  В повести описывается день, когда на прогулке случайно встреченные люди рассказывали героине один ужас за другим. А. А. имела в виду такой отрывок:
  «Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе. Я полагала, что на сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день, решил иначе». – И далее рассказывается еще об одном, только что сообщенном, ужасе. – Там же, с. 168 – 169.


[Закрыть]
.

Хорошо: «для будущих братьев»[257]257
  «Нет, моей памяти никто не позволит превратиться в книгу…
  Зачем же я совершаю свой спуск?
  Я хочу найти братьев – не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев – хотя бы там, в неизвестной дали». – «Повести», с. 131.


[Закрыть]
.

Потом она взяла в руки «Иностранную литературу», мгновенно нашла нужную статью и прочитала мне оттуда строки о процессе творчества[258]258
  А. А. прочитала мне следующие строки:
  «Он (Фолкнер. – Л. Ч.) дает читателю не только зрелые плоды своего творчества, но словно раскрывает перед ним самый процесс творения, “процесс производства”: склады беспорядочно нагроможденного сырья и весь ход черновой обработки, показывает и собственно “технологические процессы”, весь путь превращения заготовки и возникающие при этом отходы и мусор». (Р. Орлова и Л. Копелев. Мифы и правда современного юга (Заметки о творчестве Фолкнера) // ИЛ, 1958, № 3, с. 218.)
  Статья, цитируемая Анной Андреевной, была первой доброжелательной и добросовестной попыткой познакомить советского читателя с Фолкнером. До тех пор советская печать либо замалчивала его, либо осуждала.


[Закрыть]
.

– Вот и у вас об этом же идет речь, – сказала она. – И у меня в «Решке». Творчество как предмет изображения. Но что за странная статья! Я долго трудилась, прежде чем из нее извлекла нечто. Читатель обязан быть прилежен и трудолюбив. Я читала, читала, читала – меня очень интересует Фолкнер – и все какие-то обиняки. Но в конце концов статью есть из-за чего читать. Она питательная. Хотя построена она по принципу еврейского анекдота: «Вы знаете, как делают творог? Берут вареники и ви-ко-ви-ривают!»

…Когда разговор о «Спуске под воду» был окончен и мы пообедали, Анна Андреевна вдруг сказала:

– Дайте, пожалуйста, ту пачку.

«Та пачка» – это кусок из «Трудов и дней» Гумилева – пачка, которую когда-то, еще до войны, в Ленинграде, Анна Андреевна дала мне на хранение. В прошлый раз она лишь мельком взглянула на эти листки и не взяла их с собой. (Я знаю, она издавна составляет «Труды и дни» Гумилева вместе с одним из своих друзей, исследователем жизни и поэзии Николая Степановича, Павлом Николаевичем Лукницким[259]259
  О П. Н. Лукницком см. «Записки», т. 1, с. 76.


[Закрыть]
.) Теперь, сидя у меня, она внимательно разглядывала каждый листок.

Я опять уселась в дальнем углу читать своих графоманов, но она каждую минуту отрывала меня.

– Да тут сокровища! Вот, читайте!

Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны, как к рукоделию жены поэта181. А тут, в пачке, содержится опровержение… Анна Андреевна произнесла об этих заграничных мемуарах гневный монолог:

– Так он думал вначале. А потом, когда он уехал в Африку, вернулся, и я ему прочла стихи из будущей книги «Вечер», – он переменил свое мнение… У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом. Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила. Но вот посмотрите, письмо ко мне: уже 2 года в разрыве, никаких между нами зефиров и амуров. И вот, читайте, что он пишет.

Показала отрывки: хвалит приморскую девчонку («она пьянит меня»), утверждает: «ты не лучшая русская поэтесса, а крупный русский поэт».

Она попросила листочек бумаги и выписала библиографическую ссылку на какую-то статью, где Гумилев пишет: «Ахматова захватила всю сферу женских чувств, и все поэтессы должны пройти ею»182.

– Да тут сокровища! – повторила Анна Андреевна. – Семь писем Иннокентия Анненского к Маковскому. А я думала – все погибло.

(Что ж, она позабыла, что дала эту пачку мне на хранение в 41 году? Ни разу не осведомилась за все восемнадцать лет!)

– Нет. Не забыла, – ответила Анна Андреевна на мой прямой вопрос. – Но я думала, раз вы молчите, – значит, погибло. Обыски, война, блокада, эвакуация… Я не знаю, где вы ее хранили, но вы – или не вы! – имели полное право сжечь ее.

Я была очень тронута такой деликатностью183.

В этот день удалось мне угодить Анне Андреевне и ее фотографиями. Я посылала одному вятскому кудеснику на воскрешение ее маленькие ташкентские снимки, подаренные ею мне когда-то. На одном надпись карандашом: «Моему капитану Л. К. Ч.» – капитаном она меня прозвала в дороге из Чистополя в Ташкент… Волшебник совершил свое чудо: карточки прояснились, и теперь Анна Андреевна с большим удовольствием их рассматривала: на одной – чудесно вылепленная голова, профиль с челкой, глаза опущены; а другая – en face: глаза поднятые, сияющие, кажущиеся огромными (такие редко у нее бывают; на самом деле глаза у нее пронзительные, но небольшие).

– Подумайте: даме 53 года, а еще видно, чем она была, – сказала Анна Андреевна. – Видно, в чем, собственно, было дело. Я их возьму? – и спрятала карточки в сумку[260]260
  Теперь эти фотографии разлетелись по разным изданиям мира. У нас, например, в ББП, в сборнике «Узнают…», в «Воспоминаниях» и[, в частности, на страницах этого тома;] а за границей, например, во втором томе двуязычного «Полного собрания стихотворений» Анны Ахматовой (Somerville: Zephyr-press, 1990). С датой фотографиям не повезло: на самом деле обе сделаны в один и тот же день 1942 года.


[Закрыть]
.

Она спросила у меня: читала ли я статью Виктора Ефимовича о стихах. Я сказала – нет, но Сергей Львович Львов говорил мне о ней с возмущением и собирается выступать в печати.

– Разделяю его неудовольствие. Поэт, видите ли, не имеет права сказать: «зеленый переполох травы». Да ведь это и есть поэзия!.. И зачем Ардов вмешивается? Все знают, что я живу у Нины, и теперь будут думать, что это я его подучила.

Я ответила, что вряд ли найдутся такие дураки. Но почему она хоть не отговорила его?

– Он не сказал ни слова ни мне, ни Нине Антоновне184. Заговорили о Зощенко. Михаил Михайлович был у нее. Он оставляет впечатление психически больного.

– Бедный Мишенька. Он не выдержал второго тура, повредился. Мания преследования и мания величия. Разговаривать с ним нельзя, потому что собеседника он не слышит. Отвечает невпопад. Сейчас я вам расскажу, по какой схеме происходит каждый разговор. Я буду Зощенко, а вы – вы. Спросите у меня что-нибудь. Я – Михаил Михайлович.

– Вы собираетесь летом куда-нибудь за город? – спросила я.

– Горький говорил, – медленно, торжественно, по складам, отвечала Анна Андреевна, – что я – великий писатель.


22 апреля 58[261]261
  С этого места я начинаю вводить в свои «Записки об Анне Ахматовой» все упоминания о Пастернаке, в изобилии встречающиеся в моем «общем» Дневнике. Это необходимо, чтобы избежать пересказа наших тогдашних разговоров: в том роковом для Пастернака году мы говорили о нем постоянно.
  Вставки, заимствованные мною из моего общего Дневника, я помечаю особым значком: +.


[Закрыть]
+Поднимаясь по лестнице к Деду, я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.

К сожалению, у Деда были: Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось185. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.

Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею.

Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил);186 о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.

Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.

И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?

Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?

По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.

Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.

– Сильно болит? – спросила я.

– Да.

– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?

– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…

Он взял у Деда «Love in August» Faulkner’а, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.


24 октября 58 • Из «Советского Писателя» – отказ выпустить сборник моих статей.

Сборник дошел до Карповой, миновал благополучно эту грязную отмель и разбился о железобетонную плотину, чье имя – Лесючевский.

Предлоги самые дурацкие и легко опровержимые. Буду бороться187.


25 октября 58+Нет, не стану. Все это неинтересно, ничтожно.

 
Ах, как и тебе, прель, мне смерть
Как приелось жить…
 

Опять эта старая скука. Опять они, все те же пустые слова, хуже чем пустые – удушливые.

И Федин – туда же, и Твардовский – туда же[262]262
  Травля Пастернака из-за Нобелевской премии началась 25 октября 58 года с появления в «Литературной газете» статьи под угрожающим заглавием: «Провокационная вылазка международной реакции». В том же номере газеты было помещено «Письмо», адресованное Пастернаку редакцией журнала «Новый мир» еще два года назад, в 56 году, когда журнал редактировал К. Симонов. У Пастернака с симоновским «Новым миром» был договор – и письмо служило обоснованием отказа напечатать представленную рукопись. Новая редколлегия, руководимая уже не Симоновым, а Твардовским, в небольшой статье, сопровождавшей прежнее письмо, характеризовала отказ как правильный, но излишне мягкий, «не выражающий той меры негодования и презрения», какую вызывает в них, членах новой редколлегии, «нынешняя постыдная, антипатриотическая позиция Пастернака». К. Федин был членом обеих редколлегий: и при Симонове, и при Твардовском.


[Закрыть]
.

Чем они лучше Льва Успенского? Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош ли он или дурен – на тех же страницах, где «Провокационная вылазка»?

 
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…[263]263
  Строки из стихотворения А. Блока «Как растет тревога к ночи…».


[Закрыть]

 

26 октября 58+Длится пастернаковская Страстная неделя.

Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского188.

Этот «публичный мужчина», из тех, кто торгует красой своего слога (если воспользоваться терминологией Герцена), призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.

 
Все тонет в фарисействе…
 

Все это уже давно нашло свое изображение в 66 сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.

Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?

Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу сквозь десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.

Только два слова – враг народа – всегда употребляли без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.

Звонила в Переделкино. Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное.


27 октября 58+Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?

В 1938 году был у меня один спор с Гешей: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Геша говорил – нет[264]264
  Геша – Герш Исаакович Егудин. О нем см. «Записки», т. 1, «За сценой»: 11.


[Закрыть]
. «Представь себе, – объяснял он, – что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но оскорбленной ли? Оскорбить человека может, говорил он, только человек; кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбления».

Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая на́. Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?

Да, я думаю, может. Потому что Заславский, какой бы он там ни был, все-таки человек. И потому, что побои эти наносятся словом, и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди.

________________________

Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?

Я-то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля – Бог весть[265]265
  После большого успеха романа «Балтийское небо» (1954) мой старший брат, писатель Николай Чуковский, был избран не то в Правление, не то в Президиум Союза Писателей (точно не помню). С тех пор все мои выступления в печати или с трибуны постоянно представлялись моему брату чрезмерно резкими, необдуманными и даже опасными. Опасными для изданий и переизданий книг – его и Корнея Ивановича. Не раз он учинял мне выговоры по телефону. В городе мы почти не встречались и сосуществовали мирно, с полным взаимным доброжелательством, только под переделкинской крышей: нас по-прежнему связывала память об общем детстве и любовь к отцу.
  В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата. Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах. К. И. в любую минуту мог ожидать, что Союз потребует его к ответу. Это сильно тревожило моего брата, и я опасалась, что своей тревогой он заразит Корнея Ивановича. Боялась я новых мозговых спазм, которым стал подвержен К. И. в последние годы.
  В настоящее время фотографии, сделанные в тот день, печатаются и в нашей стране – см. например, «Пятитомник-П», т. 2. Опубликованы также и записи самих поздравителей – моего отца и моей дочери. См.: Корней Чуковский. Из дневника (О Б. Л. Пастернаке); и Е. Чуковская. Нобелевская премия // ВЛ, 1990, № 2.
  Обе записи перепечатаны в сборнике «Воспоминания-П».
  Об Н. Чуковском – см. 244.


[Закрыть]
.

К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза Писателей. Какой-то Президиум собрался и исключил. Или Правление. Черт его знает. У нас сейчас много Правлений, я не в состоянии запомнить, что – что́ и кто где.

Но как бы там ни было, я – член Союза, стало быть, и я исключила его.

Когда исключали Ахматову, мне было легче. Не потому, упаси Боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила, – за нее, за нас всех, за Россию.

Но тогда мне было все-таки легче: я не была еще членом Союза.

А теперь – теперь – я тоже в ответе.

Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему»…

Он возил меня на чтения своего романа. Он доверял мне.

Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моей!

 
Постепенно становится мной…
 

Не становится – стала… И «Отплытие», и «Приедается все», и «Не как люди, не еженедельно», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа…


28 октября 58+С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.

Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта.

Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.

Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться. Помню, как жестоко он страдал, когда исключили Ахматову и Зощенко; но говорить об этом несчастье при себе запретил, хотя и приглашал к себе погостить в пору их бедствий и Михаила Михайловича, и Анну Андреевну, а Михаилу Михайловичу я сама передавала от него деньги. Но когда случилось – требовал, чтобы ни слова при нем… Сев возле, я начала болтать нечто невразумительное о Люшиных успехах в Институте. Он слушал, задавал вопросы. «Не почитать ли тебе?» – спросила я. Обыкновенно он, в последние годы, отказывался от моего чтения (из-за моих проклятых больных глаз), но тут согласился. Верно, очень уж устал. Я читала ему вслух какой-то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара[266]266
  О Кларе Израилевне Лозовской см. 272.


[Закрыть]
, не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», – пробормотал он, и я вышла.

Спустилась, побродила по мокрому саду, и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.

Я с жадностью ухватилась за эту мысль.

По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сельвинских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто-то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четырех одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня четыре пары глаз.

Я свернула на шоссе, потом на улицу Пастернака, имеющую наглость именоваться улицей Павленко. Тут, за поворотом, я им уже не могла быть видна. Зачем они там торчат? Объект наблюдения – Дедова дача? Вряд ли. На пастернаковской дороге пусто, никого. Заборы слева, канава и поле справа. Бесконечно тянется фединский забор. Я никогда не думала, что он такой длинный. Что́ я скажу Борису Леонидовичу? Как перенесу сегодня обычную грубость Зинаиды Николаевны?

Сегодня этот короткий путь казался мне удивительно длинным. Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Я чувствовала, что не они, а я сама уже подозрительно кошусь на кусты, на канаву, на знакомую тропу, пересекающую поле… Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха.

Подходя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «стой!»[267]267
  Как я узнала впоследствии от Вячеслава Всеволодовича Иванова (о нем см. 213), прямо напротив дачи Пастернака в этот день и еще 2 – 3 дня спустя дежурил «Виллис», оснащенный подслушивающими приборами. Стоял он по другую сторону поля, мимо которого я шла (то есть довольно далеко), потому я его и не видела.
  Через несколько дней я написала стихотворение «28 октября 1958 года», напечатанное впервые в Париже в сборнике моих стихов «По эту сторону смерти» (YMCA-Press, 1978), затем на родине, в журнале «Горизонт» (1990, № 7) и в сб.: Лидия Чуковская. Стихотворения (М., 1992). Привожу его:
Я шла как по воздуху мимо злых заборов.Под свинцовыми взглядами – нет, не дул, а глаз.Не оборачиваясь на шаги, на шорох.Пусть не спасет меня Бог, если его на спас.Войти – и жадно дышать высоким его недугом.(Десять шагов до калитки и нет еще окрика «стой!»)С лесом вместе дышать, с оцепенелым лугом,Как у него сказано? – «Первенством и правотой».

[Закрыть]

Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто; я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.

– Исключили? – спросил он.

Я кивнула.

– В газетах уже речи… и все? У нас еще не было почты.

– Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком[268]268
  28 октября в «Литературной газете» было сообщено, что 27-го состоялось заседание Президиума Правления СП СССР, Бюро Оргкомитета СП РСФСР и Президиума правления Московского Отделения СП СССР. На этом заседании Пастернак и был исключен из Союза.


[Закрыть]
.

Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах – рисунки отца.

Усадил меня, принес другой стул и сел прямо напротив. В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.

Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами.

– Как вы думаете, и Лене они сделают худо?

– Как вы думаете, у меня отнимут дачу?

Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто-то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти. («На это сил нет».) Наспех написал записку, что не может придти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета Мира. Что просит дать ему время – недели две – чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.

– Как вы думаете, почему они ее послали? Потому, что я написал о своем нездоровии? Послали врача – лечить?

– Да, по-видимому, – сказала я без уверенности. – Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о живом человеке».

– А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.

– И что же оказалось?

– Давление повышено… А знаете, – сказал он с раздумьем, взяв меня за руку и близко заглянув мне в глаза, – мои друзья, Ивановы, говорят, что мне следует уехать отсюда в город, потому что здесь, на улице, может кто-нибудь запустить в меня камнем.

Он вскочил и остановился передо мной.

– Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расстроено.

– Вздор! – сказала я решительно. – Совершеннейший вздор! Как это может быть!

(В ту секунду я была искренна: чья рука поднимется на Пастернака!? Но сегодня вечером, перед сном, вспомнила, как Дед в самом начале войны уверял нас, что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?..)

– Вздор! – повторила я опять. И потом, когда мне на секунду представилось, будто мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» – от Деда189.

Он отмахнулся раздраженно.

– Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.

Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение – нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.

Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною – он собирался дозваниваться из конторы Городка в Москву. Я его уговорила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из столовой в переднюю, и Дед наверху не услышит го́лоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он согласился. Мы шли быстро. А машина у наших ворот? – мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?

Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и по́ля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.

– Как странно, – сказал он, с совершенною точностью выговаривая мою собственную мысль, – никого нет, а кажется, что кто-то смотрит.

– Упырь? – спросила я. – Тот, блоковский, или недавний, наш, все равно.

Он пробормотал что-то, кивнул, но, кажется, не понял. А я про себя молча прочитала этот блоковский отрывок, который воспринимаю и помню наизусть, как стихотворения из любимого третьего тома[269]269
  То есть из «Книги третьей» стихов Александра Блока, вышедшей в 1921 г. в издательстве «Алконост».
  Прозаический же отрывок, припомнившийся мне, написан Блоком в 1908 г. по поводу восьмидесятилетия Льва Толстого. («Старым упырем» Блок называл Победоносцева.) Вот этот отрывок:
  «Старый упырь теперь в могиле. Но мы знаем одно: в великую годовщину 28 августа, в сиянии тихого осеннего солнца, среди спящей, усталой, “горестной”, но все той же великой России, под знакомый аккомпанемент административных распоряжений и губернаторско-уряднических запрещений шевелиться, говорить и радоваться по поводу юбилея Льва Толстого, – прошла все та же чудовищная тень.
  ...............................................................................
  Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом?
  ...............................................................................
  Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России, человек, одно имя которого – благоухание, писатель великой чистоты и святости – живет среди нас. И неусыпно следит за ним чье-то зоркое око. Кто же это: министр ли, который ведает русскую словесность, простой сыщик или урядник? Да неужели нам всем, любящим Толстого как часть своей души и своей земли, было бы так странно и так страшно, если бы за душой и землей нашей следили только они? И разве видно им сокровенное земли и души нашей, благословенные дали Ясной Поляны? Нет, не они смотрят за Толстым, их глазами глядит мертвое и зоркое око, подземный, могильный глаз упыря». (Александр Блок. Солнце над Россией. – Соч. в 2 томах. Т. 2. М.: Гослитиздат, 1955, с. 71 – 72.)


[Закрыть]
.

Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и есть – око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря… Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы го́лоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быстро. Я проводила его до ворот, а потом – так не хотелось расставаться с ним! – до перекрестка. Парни, развалясь, тосковали в машине.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации