Электронная библиотека » Лидия Сычева » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Три власти (сборник)"


  • Текст добавлен: 24 декабря 2014, 16:19


Автор книги: Лидия Сычева


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Тут-то и наступил перелом в нашей встрече. Слово за слово – и Солоухин разошелся.

– Если разобраться, – рассуждал он, – они мне лично ничего плохого не сделали, евреи-то. Наоборот, много хорошего, – писатель приводил примеры, – а от русских сколько я пакостей перенес – не передать! Но не в личной моей судьбе дело, сами понимаете. Они, – тут писатель нехорошо покосился в мою сторону, – что с родиной нашей сделали после 17-го года, сколько крови народной пролили! Знать-то, помнить надо это или нет?

Виталя подобострастно кивал, я прятала улыбку. И смех, и грех: двуликого Канавкина-Фогельсона писатель принял за красно-коричневого патриота и понес ему свои печали. Лекция была популярной, но содержательной – и на убийстве царской семьи остановились, и на уничтожении храмов православных, осквернении святынь, да и мало ли в нашей истории болящего и кровавого, когда к отечественной дури примешивался чужой злой умысел?! Солоухин последовательно, доказательно осваивал тему, Виталино лицо перекашивали гримасы, которые могли сойти за отсвет народных страданий, но Канавкина, если и корежило национальное чувство, то скорее «папино», чем «мамино».

Дошли до писателей.

– Откройте справочник, – авторитетно внушал нам рассказчик, – поглядите: восемьдесят процентов Московской писательской организации – евреи. Почему не армяне или нивхи какие-нибудь? Представьте: восемьдесят процентов нигерийских писателей – русские! Возможно ли такое?!

Для Витали, похоже, наступал момент истины.

– Владимир Алексеевич, а писатель Анатолий П., как вы считаете, кто такой? – робко вопрошал Канавкин.

– Жи-и-ид, – удивлялся его наивности Солоухин.

– А Б. и М.?

– Тоже жиды, – вздыхал писатель, – махровые, знаете ли…

– А поэт В.?

– Этот – полужид, да, Ондрюша-то, погорелец…

Они увлеченно поговорили еще некоторое время о евреях примерно в такой манере, в какой школьные учителя обсуждают на педсоветах неисправимых двоечников или как служители зоопарка делятся друг с другом о повадках любимых, но, положа руку на сердце, глубоко бестолковых мартышках. «Пора», – решила я и легонько наступила под столиком Витале на ногу. Он уловил условный знак, и лицо его острадалилось. Я наступила второй раз. Канавкин зачастил:

– Вот, Владимир Алексеевич, вы не подумайте чего плохого, я не хотел, а Оля говорит: давай, что тут такого? Вы, конечно, можете обидеться, но Оля (он спешил меня «сдать»), короче, мы принесли вам бутылку водки и банку огурцов!

– Да? – приятно удивился писатель и впервые посмотрел на меня с любопытством, – так давайте выпьем!


«Где огурцы, тут и пьяницы». Мы перешли в другую комнату. Она мне показалась еще больше и еще пустыннее. Иконы в киоте, в сверкающих позолотой окладах; огромный, бильярдных размеров стол. Огурцами мы, конечно, не ограничились. Я взялась организовывать закуску, и писатель разрешил мне тряхнуть свой холодильник. Голого места вокруг бутылки не осталось: ветчина заморская, грибы уральские, капуста русская, зелень кавказская. Сели мы с Виталей напротив Солоухина, но обстановка такая, что вроде бы обнялись. Выпили за здоровье, за русскую литературу. Скрепы пали, язык у меня развязался:

– Ева из ваших книг – кто она? Помните, вы писали:

 
Сыплет небо порошею
На цветы, на зарю,
«Помни только хорошее»,-
Я тебе говорю.
 
 
Время мчится непрошено,
Мы уходим скорбя.
Помни только хорошее,
Заклинаю тебя.
 
 
Оглянусь на хорошую
На последнем краю –
Светишь в зарослях прошлого,
Словно Ева в раю.
 

– Да кто, женщина, – нехотя взялся объяснять Солоухин. – Евгения ее звали, а я ее – Евой. Мы с ней в Польшу вместе ездили…

– А что с ней сейчас?

– Ничего, живет себе, когда и позвонит. Она хотела, чтоб я женился на ней, а как семью рушить – у меня две дочки, супруга.

– Неужели от такой большой любви ничего не осталось? – я пришла в ужас.

– Почему же: книги, воспоминания, добрые годы. Разве этого мало? – Солоухин недоумевал.

Я горестно затрясла головой: мне казалось, что мало. Любовь – величина совсем не равная земному времени. Неужели я ошибаюсь? Нет, все не может кончиться банальным самоумерщвлением, человек не властен над таким великим таинством, – теперь уже Виталя наступал мне на ногу, оказывается, свои возражения я бормотала вслух.

Мужчины стоя выпили за женщин и за любовь.

– Понимаете, я близнец по гороскопу, – рассуждал писатель, – а близнецы – это всегда двойственность. Допустим, сижу я дома, день хороший, никого нет, звонит женщина: приезжай. Я собираюсь, не спеша, правда, что-то меня томит. И тут другая звонит: я к тебе еду, мол. Все, меня раздирают противоречия: и к первой охота, и со второй не прочь. Как быть? И так всю жизнь. И не только с женщинами, – хитро завершил рассказчик и слабо мне подмигнул. Виталя от таких откровений и знаков внимания совершенно опьянел и сидел с круглыми глазами.

– А жена ваша где? – поинтересовалась я.

– Старуха-то? Она в городе сидит, сторожит квартиру. Решетки на окна поставила, добра много…

«Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!» Я вонзила вилку в тарелку с соленостями, насмелилась и спросила, сбиваясь:

– Владимир Алексеевич! Все ваши книги вам равны, они хорошие; но вам никогда не хотелось себя превозмочь, из себя выйти, ну вроде как впереди лошади бежать, впереди саней, на которых вы едете!

– Конечно, мои книги мне равны, – не понял писатель, – а как же, так всегда и есть, – я покаянно свесила голову и замолчала.

А разговор неожиданно свернул на печальную тему:

– Когда умру, так попросил похоронить меня в Олепино, на родине, – спокойно размышлял писатель.

– Что вы, что вы такое говорите! – испугался и закрестился Виталя.

– Да чего уж там, – хладнокровно заметил Солоухин, – все умрем. Так вот, у нас в Олепино на кладбище сухо, песочек, земляника летом растет. И люди поминать будут. А тут кинут в какую-нибудь яму с водой, и – привет. А в Олепино я уже и место себе подобрал, – он говорил все тише, видно было, что наша встреча, застолье, разговоры утомили его; глаза закрывались, как у больного цыпленка, он задремывал.

Мы распрощались. «Простите на глупости, не судите на простоте!»


Пошли дни. Канавкин любил рассказывать в редакции, как мы «пили с Солоухиным», представлял он в ролях, очень похоже, подстраивался под владимирский говорок писателя, изображал мои якобы жеманные жесты по натягиванию подола юбки на коленки, ноги ставил циркулем; передавал свою бестолковость и имел на людях большой успех.

Когда зрители расходились, мы начинали ссориться. «Зачем ты пообещал ему текст? Теперь человек ждет, надеется!» – «Я уже написал», – юлил Виталя. «Где? Покажи?» – «В голове, у меня все давно сложилось, все готово», – оправдывался Канавкин. Вообще, вранье было естественным состоянием его души.

Текст Виталя так и не написал. Зато меньше чем через год после нашей встречи в Переделкино он сотворил некролог.

«Андрей Вознесенский называл его «соло земли». Солоухин любил красоту. За это его ругали.

Солоухин не любил вычурный авангард в искусстве. Считал, что многое в нем от незнания, непрофессионализма, шарлатанства. Один из первых в советский период рассказал о красоте русской иконы. И опять его ругали за то, что верует в Бога. Но несмотря на нападки критиков писал о том, что близко, понятно и красиво для людей, по-настоящему ценящих русскую духовную литературу XIX и начала XX веков. В той литературе – истоки его творчества. Перечитайте «Владимирские проселки», «Каплю росы», «Письма из Русского музея», «Черные доски», «Варшавские этюды», перечитайте изумительное эссе о лилии Виктории-регии. Эти книги останутся с нами навсегда. Стихи останутся. Сколько в них любви! Любовь – движительница, главная тема его творчества. И его земного одиночества. Оно оборвалось вместе с его нелегкой жизнью.

 
И прежде чем погаснет свет сознанья
В моих глазах,
Успеть бы только мне
Склоненным ликом мирозданья
Хоть миг один побыть наедине.
 

Дал бы Бог, чтобы успел… Дал бы Бог… Дал бы Бог…»

Виталя шлепнул мне на стол глянцевый номер «Глобуса», открытый на странице с некрологом:

– Ну как?

– Замечательно, – сказала я и чуть не заплакала. – Ты превосходный гробовщик, Канавкин…

Уже после смерти Солоухина мне попалась его книга о евреях «Последняя ступень». Как и все «просветительские», «идейные» вещи, она показалась мне очень наивной. Я читала ее со смешанным чувством вины, жалости и какого-то бабьего, интуитивного понимания. Ну, не для славы же он ее написал? Для спасения души, потому «Последняя ступень»…

Канавкин встал передо мной, как лист перед травой, когда я дочитывала последнюю страницу.

– Дай! – заканючил он.

– Купи, – сухо посоветовала я.

– Олечка, я прошу тебя, не мучай, ты знаешь, как мне это надо! Хочешь, на колени встану!

– Не надо коленопреклонений, полы вторую неделю никто не моет, – желчно заметила я. Мне было жаль отдавать книгу: – Неси двадцать два рубля, и дело сделано.

Невероятно, но гобсек Канавкин, вечно сшибающий деньгу, начал выгребать мелочь из карманов.

– Ладно, – слегка сжалилась я. – Двадцать. Два рубля – за амортизацию…

«Глобус» лопнул. Журналисты, как травленные тараканы, расползлись кто куда. Связь с Канавкиным была утрачена.

Я хваталась за любое дело, но толку от моей расторопности не прибавлялось. Требования «новой журналистики» были удивительны: балансирование на грани бульварности и бульварщины, – как сказал мне ответственный секретарь одной не самой желтой газеты. Нигде я не держалась больше двух недель.

Прошлым летом меня занесло во Владимирскую область – делать для радио репортаж с условным названием «Будни деревни Коленово».

Первое, что я увидела на автостанции районного городка Юрьева-Польского – стенд «Их разыскивает милиция». Лица от многократного ксерокопирования казались злобными и голодными. Из текстов под фотографиями следовало, что все преступники – местные.

День был субботним, автостанция забита до отказа сельским людом, но, несмотря на порядочное скопление народа, стояла жуткая, будто наполненная тяжелой думой, тишина, такая, какая бывает перед поминками. Подошел автобус в мою сторону. Радостно было двинуться из этого страшного города, с дряхлым собором, где на колокольне вместо креста была прикручена телевизионная антенна; с умирающими улицами, дышащими равнодушием и запустением; с несколькими пристанционными ларьками, вульгарно сияющими разноцветными бутылками.

Автобус, старый ЛИАЗ, рычал на подъемах, поскуливал на спусках. Я вглядывалась в своих попутчиков. Мужиков было мало, и всё какие-то убогие, испитые, тщедушные, с чертами юродивых. Бабы напоминали старух – почти все беззубые, с жесткими, неприступными морщинистыми лицами. Нелепо смотрелись среди них несколько молодух, грубо раскрашенных дешевой сине-красной косметикой. Одна женщина держала на руках сопливого, неухоженного ребенка, одетого в какое-то старье, вероятно, с третьего или четвертого плеча. Дитя отстраненно глядело в окно и даже не пыталось обратить на себя внимание.

Как и на автостанции, здесь стояла угнетенная, больная тишина. Никто не обсуждал покупок, или базарной торговли, или деревенских новостей. Никто не говорил о политике – местной или центральной. Не чувствовалось даже подспудного движения мысли, ее «шепота», словно эти люди и думать уже перестали.

С облегчением рассталась я со странным автобусом. Водитель высадил меня на повороте – несколько километров до места нужно было пройти пешком. Асфальт отливал сталью, и небо было стальным, и далекие горизонты, у которых стояли серые, похожие на больших, обиженных мышей, тучи. Шла вторая половина августа, было не жарко, муторный ветерок клонил травы, срывал несколько тяжелых дождевых капель и утихал, вздыхая. Вздыхала и я.

Сначала идти было легко, потом шаг мой замедлился, наконец, я остановилась. По твердой, хорошей дороге никто, кроме меня, не ехал и не шел. Не летели дачники-иномарочники, «Беларуси»-труженики не ползли, не было ребятишек на велосипедах, сельских жителей на Саврасках, ни-ко-го! Все та же горькая тишина стояла окрест. Будто хозяева навсегда бросили дом. И никогда больше не вернутся. Даже на действующем кладбище есть своя жизнь, свое сообщество покойных, есть вечный покой, но нет вечного одиночества! Оттого ли, что жизнь моя была не устроена и я скиталась «с лейкой и блокнотом» в поисках пропитания, или от жалости к людям из автобуса, или просто от страха перед одинокой дорогой, слезы катились у меня по щекам. Я стояла на обочине у километрового столба и думала: вот они – владимирско-солоухинские проселки, мне почти столько же лет, сколько было писателю, когда он творил свою первую восторженную книгу, а в груди у меня нет ни радости, ни красоты, ни восхищения, ни романтики, словно часть души выжгли кислотой. Так где же мне жить и что же мне любить?! Как жить и зачем жить? Да и стоит ли жить вообще?

…А перед моими глазами ходило серебряными волнами хлебное поле, далеко, до жестокого, стального горизонта, все волновалось оно и вздыхало; и таким оно было огромным, бескрайним, спокойным, что все мои беды показались суетой и тленом, дурью, истерикой… Надо жить…

1998

Тополь серебристый

Такая короткая жизнь

Вагонный полумрак, последние звёзды тают в оконном стекле. «Постели собирайте», – движется по узкому проходу проводница, эхо до тамбура катится. Будто и не было вчера – стихийных дорожных компаний с крупно нарезанной колбасой и громкими откровениями, челночных радостей с рассматриванием яркого тряпья, студенческого хохота и карт. Устала за ночь проводница. Измят её форменный пиджак.

Привокзальная площадь греется горячим дыханием рейсовых автобусов. Тяжело – с сумками – бегут на красные стоп-сигналы тёмные фигурки. Последний мрак цепляется за кроны могучих верб. Угрюмо сторожат амбарные замки приземистые магазины «Водка», «Хлеб», «Промтовары», «Обувь». Зябко. И никто из знакомых не встретился.


Полдень. Иду по Советской улице – ничего не изменилось, только частный сектор стал ниже, а таблички ржавей. В киоске со старым названием «Союзпечать» я спрашиваю литературный журнал. «Нету», – зевает рыхлая продавщица, вяло гонит пухлой рукой радужную муху. «Как же нету?» – изумляюсь я. «А так. Кому он нужен! Ты первая его за год спросила. Он, небось, и не выходит уже».

В будке на перекрёстке сидит сапожник Костя, стучит по кособоким каблукам. «Здравствуйте», – говорю я мастеру. Костя кивает мне и подмигивает глазами, в губах у него гвоздики. На мизинце у сапожника золотое колечко, футболка короткая, руки татуированы змеями, русалками, крестами – ещё при Сталине успел посидеть. Говорит, что тогда было больше порядка: «Мастер ещё тот – был бы товар, любое дело пришьет». Прошлым летом я босая ёрзала в Костиной будке, ждала, пока он мне поставит набойки на босоножки. «Мне фраеру перо в бок воткнуть, что гвоздик забить», – хвастался Костя. Мою внимательность к фольклору он истолковал превратно: «Слушай, давай самогонки выпьем, у меня есть чуть-чуть, сам гнал». Я поспешно отказываюсь. «Боишься», – жалел меня Костя. «На, забирай свои скороходы, ввек не сносишь». Я и сейчас в них иду, вспоминаю сапожное искусство.

Надо дать объявление: «Продается пасека. Звоните вечером. Цена договорная». Криницын, завотделом культуры и сельского хозяйства газеты «За изобилие», сидит в своём кабинете. У него тяжелые руки, взгляд и весь он кажется вырубленным из камня. Мы знакомы.

– Как живёшь? – медленно, будто отвешивая слова, спрашивает он меня.

– Хорошо», – честно признаюсь я.

– Стихов больше не пишешь?

– Нет.

– Значит, выздоровела?

– Выходит, так, – я смеюсь и пожимаю плечами.

А ему как будто жаль.

– Каждый день одно и то же. На работу хожу через рынок – одни и те же разговоры, кто где что купил подешевле и за сколько продал. Никому ни до чего нет дела. Литр молока дешевле лимонада. В гимназии для элитных детей веду «Основы журналистики». Говорю: поднимите руки, у кого дома выписывают газеты. Одна рука. Уже и «СПИД-инфо» не котируется. СПИД у них свой, инфо – телевизор. Надолго приехала?

– Не знаю ещё.

– Заходи.

Он опускает взгляд в рукопись, а я смотрю на него в дверях. Пристально, как на памятник прошлой эпохе.


Нет бензина – уборочная. Автобусы стали. Еду на «такси» – старом «Жигулёнке». «Не здешняя?» – «А что?» – «Наши люди пешком ходят, деньги жалеют. Поехали кататься – шашлыки, шампанское, конфетки. Пляж шикарный знаю». – «Дурак». «Спасибо».

У железнодорожного переезда шлагбаум закрыли. Долго стоять. «Нет, а что я тебе такого обидного сказал? Я же не пристаю, а культурно предлагаю». – «Несчастный ты человек». – «Между прочим, я женатый, с этим у меня всё в порядке, не думай». – «Вы все с ума посходили – шашлыки-конфетки и вчера мне предлагали, и позавчера. На вид нормальные, справные мужики». – «А для чего жить?» – он серьезно смотрит мне в глаза.

Наконец зелёный свет, едем.


На рынке я приценивалась к дыням, раздумывала, когда меня тронули за плечо: «Привет».

«Привет», – сказала я, ещё не повернувшись.

Мы не виделись, наверное, лет пять, но голос Серёжки Гальцова я ни с кем перепутать не могла.

– Брось, свои скоро пойдут, – сказал он, кивая на дыни так, будто мы расстались вчера.

Маленький кавказец, весь в неправильных завитках – голова, нос, уши, руки – сразу сбавил цену, но я ничего не стала брать.

Мы молча прошли вдоль рядов, сели на свободную скамейку. «Детки, чесночку не надо?» – сгорбленная бабушка напротив нас застелила белым платочком ящик и дрожащими коричневыми пальцами раскладывала чеснок в кучки по пять головок. Серёжка сожалеючи покачал головой. Когда-то не было в классе ни одной девчонки, что тайно или явно по нему не вздыхала. С ним всегда легко – я провела пальцем по его лбу, по морщине:

– Ты чего такой стал?!

Он усмехнулся, махнул рукой:

– А, бегаю как собака. Да и семью надо кормить…

– У тебя второй когда в школу пойдёт?

– В этом году. Слушай, такой парень – весь в меня, девки уже телефон оборвали, – он долго рассказывал про Лёшкины проказы, а потом хвастается (это он всегда любил): достроил дачу, гараж, погреб. Теперь есть планы всё это продать и купить дом. – Представляешь, уже нашёл усадьбу, огромную, с садом, огородом, баней. В своём дворе я всегда хозяин, правильно? А ты как?

Я рассказываю и немного стыжусь. Но не того, старого, давно ушедшего и развеявшегося чувства, а нынешней жизни, которая разделила нас, развела навсегда. А я не знаю, правильно ли это? Он всегда был лучше меня. Так я думала…

Мы молчим.

– Серёж, – тихо спрашиваю я его, – правду говорят, что ты пьёшь – сильно и страшно?

– Что, похож?

Нет, ничуть! Гладко выбритый, сорочка свежая, только-только такие в моду вошли, весь наглаженный, аккуратный. Франт по нашим местам. Но морщины и тоска собачья в глазах.

– А помнишь, – говорит он вдруг горько, – как я Есенина играл на вечере, как пел?! Декламировал: «И зверьё, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове»!

Почему-то я тоже сейчас про это думала.

– Серёж, – осторожно говорю я, – у тебя ведь всё есть для счастья. Жена-красавица, два сына, теперь вот усадьбу купишь…

Бабушка напротив нас сторговала-таки кучку чеснока, рада.

– Ладно, – вздыхает он, – пора. Вообще-то мне к нотариусу, сделку оформлять. Увидимся!

– Да-да, – я суетливо встаю.


Через год или два во дворе той самой усадьбы в ходе совместной пьянки он убил жену. Чем-то ударил или задушил. А я до сих пор не верю, что всё это было с ним, что он – смог…

На Белорусской площади

Серый день. Серый дождь. Серая Москва. Серые куртки милиции – их так много, что они на мгновение заслоняют всё: видны только силуэты милиционеров – толпа служивых на выходе из метро, и дальше по периметру площади ломаной линией оцепление в два ряда – будто идет игра, и малыш нетвердой рукой выставляет солдатиков на поле боя.

– Вы чё, ребята, – удивляется вёрткий мужичок в замурзанной меховой шапке, – вы чё, стариков боитесь?! Чё вас сюда столько понагнали?!

Серые не отвечают, серые заняты делом: у входа на площадь несколько «рамок» – четырехугольных конструкций для поиска металлических предметов. Потом, после митинга, эти рамки деловито грузили в машину и они были похожи на гробы… Тут же, на столике, милиция потрошит сумки – на предмет оружия и взрывчатых веществ.

В центре площади – серый памятник Максиму Горькому. Пролетарский писатель хмур – с раннего утра снег с дождем, слякоть, морось, холод, стынь – и никуда не двинешься, даже не пошевельнешься – ни на минуту, ни на секунду… А толпа вокруг памятника – чёрная. Это глубокие пенсионеры в немарких дешевых одеждах – пальтишках, куртках, попадаются даже доперестроечные шубы из искусственного меха – нету им сносу. Черная, жалкая толпа, кучка «бывшего народа» – черная стая невеликих перелетных птиц. Не тех, которые двигаются в «дальние края», а тех, что с «места на место»… А на голове Максима Горького – серая птица. Привокзальный голубь.

Черная кучка – тысяча, ну, может, полторы тысячи человек, дополнительно окружена серой милицией. Здесь же милицейские грузовики – их не меньше десятка – с внушительной надписью: «Люди». За грузовиками ровными, дисциплинированными рядами выстроились автобусы ОМОНа. Беспорядков не предвидится – здесь, на площади, серых больше, чем чёрных. Организованная их сила – внушительна.

А чёрная, согбенная и полубеззубая толпа, украшена красными флагами. Свежий яркий кумач рвет глаз, празднично расцвечивает мокрое небо. Митинг разрешен властями – коммунисты протестуют против отмены льгот. Особого задора, впрочем, не чувствуется – почему-то не пришли партийные лидеры, нет и редакторов оппозиционных газет, не видать и бородатых монархистов с хоругвями. Только бабушка-одиночка всё ходит и ходит между толпой и серыми, прижимая к груди картонку с изображением Богородицы, что-то шепчет, твердит.

Бравые речи, усиленные громкоговорителями, летят с агитационного грузовика в толпу. Мысли короткие и неразвитые: «Правительство – в отставку! Думу – в роспуск! Президент – предатель! Власть – трудовому народу!» Ведет митинг энергичный сухой мужик в кроличьем рябом треухе. Он особенно боевит, резок. Но среди черных не чувствуется особой сплоченности и даже внимания – все понимают, что за крамольные речи ораторы не пострадают. Для того и разрешили митинг, чтобы наиболее буйные поорали, «стравили пар», нормализовали давление народного недовольства. «Вокруг нашей коммунистической ленинской партии сплотимся!» – заклинает очередной оратор. Толпа вяло гудит по привычке, по инерции. Все устали от слов, хотят дела. Даже в этот промозглый размытый серый день видно клубление наиболее активных – они хаотично движутся, будто не находят себе места в толпе, будто ищут, кто поведет их на штурм и на подвиг. Но тщетно – лидера, чудесного и неизвестного чудо-богатыря или хотя бы истерично-одержимого кликуши – нет.

А есть только горькие разговоры на периферии митинга. Парнишка лет шестнадцати рассуждает с большим знанием дела о Стабилизационном фонде: политинформация предназначена слетевшимся на его убежденный голосок бабушкам. Тонкий, высокий лимоновец (волосы собраны в хвостик, на рукаве нацболовская повязка) торгует партийной газетой: «Купите! Пять рублей всего!» Пегий старик толкует с дедом в коричневой солдатской шинели времен Советской армии: «А я за двести пятьдесят километров сюда приехал!.. – А что нам остается, трудовому народу?! Только борьба!»

Но где он, этот трудовой народ? Внимание митинга, может, ещё и потому рассеянно, что выше красных знамен, выше памятника пролетарскому писателю в сером небе самыми яркими красками пестрит огромный щит – телеэкран с рекламой. Картинки сменяют одна другую: презентация нового казино – золотые монеты из рога изобилия преображаются в огромный золотой доллар, а вот сюжет об отдыхе в Европе – горные лыжи, румяные щеки, белозубые улыбки здоровых, беззаботных людей, и следом – показ элитной недвижимости в Подмосковье, простор роскошных апартаментов, тепло камина, прирученного огня… Вдруг выплывает внушительный призыв (строгими буквами): «Берегите природу!» Желтогрудая пичужка смешно и беспомощно открывает клювик – по закону положено давать и социальную рекламу. Всё просчитано: трогательные, безобидные синицы должны радовать глаз повелителей жизни после выигрыша в казино или в ходе прогулки по заповедным частным гектарам.

А что же жалкая черная толпа с красными тряпками, которая ниже щита, ниже памятника пролетарскому писателю, ниже отборного омоновского оцепления?! Она сама во всем виновата! Разве жизнь на телещите не ярче, не привлекательней серого дня, серой Москвы, серой милиции, серого быта? Разве у каждого из живущих нет (или не было) права стать богатым?! Есть хозяева и есть слуги, последних – всегда больше, и чаяния «трудового народа» тут не при чем: если у человека психология холуя, служителя, челяди или слабая воля, энергетика, интеллект – пусть пеняет на себя или на Бога. Тут, в дикой конкуренции жизни, не до ближних и даже не до спасения собственной души – тебя, слугу или хозяина, ценят по тому, что ты сделал для мировой утробы: сколько заработал, купил, потратил, сколько вложил себя в эту бездонную пустоту.

Но митинг, будто не понимает установленного миропорядка – пошумливает. Протестует. Как будто дело происходит не в центре Москвы, а на обочине третьего мира, в каком-нибудь Зимбабве, где еще тлеют в черных кудрявых головах иллюзии «братства». Безумство храбрых… Или сумасшедших. Неадекватных, как принято теперь говорить в СМИ. Кстати, телевизионщики давно уехали. Пятнадцать минут побегали по холоду, сняли «картинку» – наиболее страшных старух, самодельный плакат: «Верните льготы народу, ироды!» – да и ускакали. Есть дела поважней: урвать где-нибудь «джинсу» (скрытую рекламу то есть), срубить на этом «бабло» (деньги), тут же просадить их в супердогором кабаке или ещё где… Это – жизнь, а мерзнуть под серым дождем с бесполезными лозунгами – прозябание.

Холодно, хоть и ветра нет. Но уже пошел второй час митинга – под серым дождем, серым сигаретным дымком – а сильно ли им согреешься?! В черной старческой толпе особняком держится группа молодежи – человек 25–30. Лица их снизу, до глаз закрыты красными косынками, на высоких древках реют ало-черные флаги – на полотнищах лик революционера Че. У мальчишек – молодые глаза, всем им, наверное, не больше восемнадцати. Лидер чегеваровцев постарше, лицо его открыто, он без шапки, и короткие волосы его давно уже мокрые. Видно, что он замерз – изредка он трет руками давно уже покрасневшие и распухшие уши. Пробивается к агитационному грузовику с опущенными бортами, что-то машет организатору – мужику в кроличьем рябом треухе. Наконец чегеваровцу дают слово:

– Товарищи! Против нас начали гражданскую войну! Банда садистов захватила Кремль. Правительственная шайка борется пока с провинцией, но через год доберется до Москвы. Если мы будем молчать – нас уничтожат! Давайте скажем твердое «нет» антинародным реформам! Я не призываю перекрывать улицы или устраивать беспорядки. Но путь – пошумели и разошлись – выгоден сегодня властям. Давайте не будем расходиться после митинга, а вместе, организованно двинемся в общественную приемную президента с петицией, где изложены наши конституционные требования. Мы не нарушаем закон. Это – наше право! Пусть знают!

«Пусть знают! Пусть знают!» – скандирует горластая молодежь, притопывая грубыми ботинками на толстой подошве. Трепещут их черно-красные стяги, и, кажется, будто бородатый Че тоже что-то говорит. Народ оживленно шумит: «Молодцы, ребята!» Только пролетарскому писателю Максиму Горькому ничего нельзя сказать, вымолвить. Свесил серую грустную голову. Молчит.

И снова привычными, накатанными речами пытаются взбудоражить ораторы замерзающую толпу. Но митинг устал, заходил, задвигался, кое-кто побрел прочь – главные слова уже сказаны. Ведущий громко, рубленными фразами, каждая из которых начинается «Мы требуем…» зачитывает резолюцию, обличая подлый режим. «Кто, за“?» Белые ладони старых людей поднимаются к небу. «Оформление – флаги, лозунги – прошу сдать в „Газель“. До новых боев, товарищи!» – бодро вещает партиец, и военный марш звучит из динамиков. «Но от тайги до Британских морей, Красная Армия всех сильней…» Черное войско слабым ручьем течет к метро. В окружении серого ОМОНа, тоже замерзшего, хлюпающего носами.

Флаги свернуты. Только чегеваровцы машут своими стягами и скандируют: «Пусть знают! Пусть знают!» Довольно внушительная толпа сочувствующих окружает молодежь, и вся процессия, складно выкрикивая: «По-зор влас-тям! Ре-во-лю-ци-я!» – медленно, в тройном кольце оцепления, движется по площади. Серые куртки теснят митингующих к входу в метро, и здесь, уже на тротуаре, толпа разворачивается и делает несколько шагов вдоль здания Белорусского вокзала. Тотчас ОМОН блокируется молодежь. Серые куртки отсекли чегеваровцев от стариков. Заминка, крики из толпы. Видно, как лидер молодежи что-то серьезно объясняет милицейскому прапорщику. У того – совершенно непроницаемое лицо, как у серых безжизненных статуй из Музея современного искусства.

Чегеваровцы дисциплинированно ждут. Какие грустные глаза у Молодого – высокого симпатичного юноши, который стоит рядом с лидером. Нижняя часть его лица закрыта красной косынкой, но карие глаза – живые, блестящие, в которых быстро меняется выражение – сколько в них боли, смущения, мужества и страдания! Вдруг, на мгновение, кажется, что эти глаза – больше серого неба, что они – главнее этого митинга, главнее красных флагов с Че Геварой и даже сильнее щита с надоевшей телерекламой!.. Все внимание – вольное или невольное – приковано к этим красивым, всё понимающим и всё прощающим глазам. Но это длится только мгновение.

«Пустите детей! Как вам не стыдно! – кричат старики милиции. – Они имеют право идти по тротуару куда хотят!» Невесть откуда появился мужичок с потрепанной гармошкой, примостился на картонный ящик. Вместе с ним беззубая подруга – в деревенском платке, затертой плюшке. Мужичок здорово играет на гармошке, а поют они вместе, задорно: «…Боевой 18-й год». К ним подтягиваются сочувствующие – такие же бедные и сирые. Но поют слаженно, голоса молодые и высокие. В основном репертуар Гражданской и Великой Отечественной. Борьба и песня воодушевляют. А чегеваровцы время от времени скандируют: «Сво-бо-ду! Сво-бо-ду!» Но ОМОН стоит твёрдо и никуда не собирается их пускать.

Площадь кишит милицией. Ни одна машина с табличкой «Люди», ни один спецавтобус со шторками не сдвинулись с места. Все они – против кучки манифестантов с Че Геварой. Против небритых юнцов и беззубых стариков. Против немодных песен и гармошки. Против неуместного упрямства. Против общего чувства, которое витает сейчас над протестующими – пострадать или даже умереть за правду Потому что больше так жить нельзя – съедобной молекулой, а не человеком. Горбатая душа должна распрямиться – хоть на миг, хоть на один час в жизни!..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.5 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации