Электронная библиотека » Линор Горалик » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 31 января 2014, 02:52


Автор книги: Линор Горалик


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)

Шрифт:
- 100% +

ГОРАЛИК Что входило в ваши обязанности?


КУЗЬМИН Это в основном были дежурства в общежитиях по вечерам. У Сергея Юрьенена в одной повести есть замечательные описания того, как такие дружинники ловят мальчиков, несанкционированно забравшихся в общагу к своим девочкам, et vice versa. Что, вероятно, тоже имело место, особенно в более ранние годы. Между тем некоторый позитивный смысл всей истории был в том, чтобы разные лица не устраивали по месту собственного проживания перманентный дебош, потому что некоторым до недавнего времени домашним детям в соседних или даже тех же комнатах в обстановке такого дебоша было не выжить. А уж сверх этого бывало, естественно, всякое: мне там доводилось ловить каких-то диких персонажей, пытавшихся среди ночи выбрасывать с тринадцатого этажа столы; приятели мои по этой структуре как-то раз обнаружили нечто вроде тайника, а в нем пачку повязок со свастикой. В то же время случался и всякий постыдный идиотизм вроде борьбы с идеологической диверсией в лице вальяжного олдового хиппи по фамилии Сидоров, которого почему-то пытались ни за что не пускать в гости в общежитие философского факультета, а он все равно постоянно там оказывался… А я, конечно, не был хиппи, но какие-то друзья были, так что один раз вышла странная сцена, когда одного из моих «бойцов» – бойцы же были рекрутированы в принудительном порядке с первого курса, следующего за моим (и были среди них всякие хорошие люди: Псой Короленко, например, или Михаил Гронас), – направили по общегородской разнарядке дежурить у синагоги во время какого-то еврейского праздника, а моя тогдашняя околохипповская компания в полном составе отправилась этот праздник праздновать (поскольку главное место сбора московских хиппи, кафе «Турист» на Мясницкой, рядом с теперешней «Билингвой», было недалеко от синагоги и от костела, и все порядочные хиппи по праздникам ходили туда и туда), и я там пристальный взгляд этого «бойца» встретил как раз по ходу лихого отплясывания «Хава нагилы»… В общем, это было довольно смешно, но в моем тогдашнем представлении вопрос стоял на уровне принципа: вот никто же из приличных людей не любит милицию, но если на этом основании все приличные люди отойдут от нее как можно дальше, то какая же сволочь в ней тогда останется, и хорошо ли это будет – оставить данный социальный институт в полное оной сволочи распоряжение? Эту нехитрую мысль со мной разделяли двое-трое ближайших друзей, с которыми мы после этих дежурств зависали до утра в каком-нибудь безлюдном углу общаги под разговоры о смысле жизни и песни раннего Гребенщикова из еле живого кассетника, а прочие лица относились ко мне как к чокнутому или, реже, как к пособнику кровавого режима.

Ну вот, а одновременно со всем этим я еще вел кружок для старшеклассников в системе так называемой Школы юного филолога – такие школы, где студенты вели занятия для школьников, были на всех факультетах: скажем, на журфаке в тот же самый год в Школе юного журналиста преподавал Дмитрий Быков (кто-то из моих питомцев ходил к нему тоже, поэтому я знаю). Мой семинар был посвящен, естественно, поэзии XX века. Причем я не нашел ничего умнее, как вывешивать на факультетской доске объявлений план ближайших занятий. Мне хватило ума не писать Бродского, но Ходасевича и Гиппиус я туда написал. И в конце концов был вызван в партком, и замсекретаря парткома доцент Авраменко, предъявив мне бумажки с этими планами, поставил передо мной совершенно идеологически точный вопрос: а по каким изданиям вы собираетесь рассказывать детям об этих авторах? Но эту ловушку я знал и твердо сказал: по дореволюционным (потому что по дореволюционным было со скрипом можно, а вот по эмигрантским – категорически нельзя). И долго он меня мурыжил, пообещав на прощание мною заняться более пристально. Но и в качестве командира дружинников я был, само собой, не менее arrogant – и все время вляпывался в какие-то истории: то пытался встать на пути одного из общажных дебоширов, у которого была какая-то протекция, то начальство велело мне снять пару-тройку дружинников с занятий, чтобы они дежурили на какой-то идиотской конференции, а потом по недоразумению зачло им это за прогул, а тут мне как раз передали сюжет, как одну девочку примерно такими подставами в итоге выгнали с факультета якобы за непосещаемость, – в общем, такая дурная позднесоветская околобюрократическая рутина. И в итоге я перестал здороваться с дамой, которая была замдекана (а теперь, как уже отмечалось, декан). И она меня при всем честном народе останавливает в коридоре и спрашивает: «А что это вы, Кузьмин, со мной не здороваетесь?» На что я, не моргнув глазом, ей отвечаю: «Я, Марина Леонтьевна, как филолог считаю себя ответственным не только за современное значение слов, но и за их внутреннюю форму». Что в переводе с филологического на русский значит: «Не желаю вам здравствовать». Было это в аккурат перед сессией, сдать ее я, по совокупности вышеуказанных обстоятельств, не рассчитывал (при всех пятерках до этого) и в предвкушении армейского призыва пошел сдаваться психиатрам. Мне дали с факультета роскошную справку: отличник, командир дружинников, с преподавателями груб и невыдержан, от соучеников по их просьбе переведен подальше, – меня положили в больницу имени Кащенко, куда я через несколько лет пытался вернуться уже в ином качестве, с приуроченным к ее юбилею вечером молодых поэтов для больных и персонала, и начальство больницы сперва этот вечер даже разрешило, но в последнюю минуту одумалось, и нам пришлось читать стихи собравшимся корреспондентам перед запертыми воротами… Ну и вышел я из больницы к концу сессии, подал бумаги на академический отпуск, у меня их с ласковой улыбкой взяли в июле, а в сентябре отчислили за неявку на сессию, потому что эти бумаги были как-то не там или не так заверены.

Надо сказать, что мои отношения с МГУ на этом не вполне закончились: я туда, как и в Кащенко, возвращался, причем дважды, с разной степенью триумфальности. Первый раз имел место году этак в 90-м, когда в этой цитадели просвещения случилась некая акция, посвященная «возвращенной литературе». Жанр этой акции тогда меня не удивил, а теперь глубоко непонятен: в поточной аудитории набилась куча народу, повесили портрет Солженицына, в президиум сели декан Волков, замсекретаря и доцент (впрочем, к этому моменту, кажется, уже секретарь и профессор) Авраменко и другие официальные лица, а с кафедры было произнесено несколько речей сугубо общего порядка – в том смысле, что возвращенная литература возвращается, и это прекрасно, и данное событие является историческим в истории данного факультета, – после чего предложено было высказываться всем желающим. Я в те годы обычно желал высказаться всегда, а потому взошел на кафедру и сообщил собравшимся, что действительно меру судьбоносности данного события для судеб данного факультета трудно переоценить, если вспомнить, что говорили по этому же поводу сидящие теперь в президиуме лица каких-нибудь пять лет назад, после чего напомнил и про партпроработки Авраменко, и про тираду академика Николаева против Набокова, и про разное прочее. Потом я произнес какой-то спич уже по существу вопроса – насчет того, что перемена идеологических акцентов еще не означает перемены эстетических доминант и тем самым не влечет за собой никаких коренных, антропологически существенных изменений, и в этом смысле хоть вы вешайте портрет Солженицына рядом с прежним портретом Горького, хоть вместо него – это все только переворачивание той же медали другой стороной. По окончании этой катавасии, как сейчас помню, ко мне подошел знакомиться сидевший в зале мальчик-студент по имени Саша Панов, которого последующие пару лет я безуспешно агитировал писать о современной русской поэзии, но он вместо этого превратился в итоге в арт-критика Федора Ромера. Господа же из президиума умылись, но, как сказано у Зощенко, затаили в душе хамство.

Второе мое возвращение произошло году этак в 93-м, когда девочка из моего кружка для школьников, ставшая уже дипломницей филфака, заняла позицию координатора всей этой Школы юного филолога. А там помимо кружков по интересам предусматривались и общие для всех школьников лекции – и Наташа по старой памяти позвала меня их читать. Я прочел ровно одну, называвшуюся, как сейчас помню, «Пролегомены к теории стиха»: то есть, понятно, начал свое общение с этими школьниками с того, что крупно написал на доске слово «пролегомены» – ну, чтоб детям мало не показалось. После чего Наташа позвонила, извинилась и сказала, что руководство факультета мое появление в его стенах категорически воспретило. После чего, помявшись, спросила, какие у меня отношения с Комитетом государственной безопасности, ибо в те баснословные года местному начальству почему-то не хотелось вспоминать ни про озабоченность парткома Ходасевичем, ни про разные другие реалии середины 80-х, зато в свете бродивших в эпоху раннего ельцинизма разговоров о люстрации приятно было сделать вид, что здесь, на отдельно взятом факультете МГУ, идеи демократии и общечеловеческие ценности возобладали еще вон когда и деканат с парткомом избавлялись от стукачей собственными силами, так что начальство не побрезговало самолично объяснить Наташе, что именно по этой причине мое воздействие на будущих филологов будет носить растлевающий характер и совершенно недопустимо. Мне когда потом, спустя много лет, эту историю напомнили и я ее изложил в блоге, поэт и по совместительству доктор наук Александр Платонов сформулировал точный вопрос: в самом ли деле уже выросло поколение молодежи, для которой такое объяснение может проканать, и если да, то хорошо это или плохо?

Но в целом я, надо признать, вышел из двухлетнего пребывания в главном вузе России с чувством изрядного разочарования. Уж больно очевидным образом окружавшая меня там публика делилась почти без остатка на советско-комсомольскую сволочь и милых прекраснодушных интеллигентов-эскапистов, с которыми каши не сваришь. Хотя, конечно, были там и свои светлые моменты – помимо слушания БГ по ночам в общежитии. Я там первый раз видел живого Максима Шапира, который, кажется, в этот момент еще даже доучивался, но уже производил впечатление великого человека, не только по размерам; его безвременная смерть несколько лет назад стала для русского стиховедения, в общем-то, катастрофой, хоть я и попытался в некрологе понадеяться на то, что семена как-то взойдут… В факультетской стенгазете «Комсомолия» среди всякой чепухи иногда возникали прелестные стихи за подписью «Татьяна Тихая» – с их автором Татьяной Нешумовой я познакомился лет через пятнадцать. В поэтическую студию МГУ под управлением Игоря Волгина я зашел один раз, это было чрезвычайно унылое место, душная атмосфера общей неталантливости. Я на нее плюнул и пошел в Студенческий театр МГУ под руководством режиссера Славутина, куда и был благополучно принят.


ГОРАЛИК В качестве актера?


КУЗЬМИН Ну да. И примерно полгода играл там какие-то совсем крохотные роли, на одну-две реплики, но в большей степени смотрел на то, что происходит, а главной звездой этого театра был тогда Алексей Кортнев. Потом он придумал группу «Несчастный случай», заслуживавшую куда более широкого признания, потом стал сниматься в рекламе, клипах и каких-то бессмысленных шоу, а тогда он играл все главные роли у Славутина и пел дуэтом с Валдисом Пельшем (Пельш доучивался на философском, я с ним пересекался в этом самом отряде дружинников, где он тоже состоял, а Кортнева к этому моменту, кажется, уже выгнали с мехмата). Пели они мило и славно, но драматическим актером он был, по моему тогдашнему впечатлению, просто блестящим. Поскольку речь идет о середине 80-х, то главной постановкой в этот момент было что-то такое по драматургу Шатрову, в чем Кортнев играл Ленина. Было ему года двадцать два – двадцать три, он был огромный, еще не лысеющий, без грима, без ничего, в каком-то свитере – и через пять минут спектакля или репетиции я как зритель про все это забывал, потому что натурально видел перед собой Ленина (ну конечно, мифологического такого Ленина, в рамках позднейшего извода советской агиографии). Ну и угадайте, чем все закончилось?


КУЗЬМИН Практически. Славутин поссорился со своим заместителем и выгнал его, а я решил, что в этом конфликте заместитель – пострадавшая сторона, и ушел вместе с ним в знак протеста. И тот пытался вести какую-то мелкую студию в мелком ДК, но это уже не имело никакой перспективы. Моя театральная карьера, к сожалению, на этом завершилась.


ГОРАЛИК Прежде чем мы уйдем из МГУ, расскажите еще про Школу юного филолога. Это ведь был наконец тот самый педагогический опыт, которого вы так жаждали. И как?


КУЗЬМИН И да, и нет – то есть и тот самый, и не тот. С одной стороны, я рассказывал детям (хотя каким детям? разницы-то между нами было года два-три) про то, что мне самому интересно, и им интересно тоже, причем они ко мне шли добровольно: постольку, поскольку хотели слушать именно про это и именно от меня (а нет – так добро пожаловать в любой соседний кружок). С другой стороны, это все-таки я говорил, а они слушали – не курс лекций, конечно, скорее обильно комментируемое чтение стихов, но понятно же, что задача такого семинара – формирование и расширение некоторого горизонта представлений. Тогда как в школе, если по-хорошему, задача номер один – это формирование навыков: не «вот какая бывает литература», а «вот что ты можешь из такой и такой литературы для себя извлечь». Ну, это в идеале, конечно. Поэтому когда я пошел работать в школу, то метод был обратный: не я им читал и рассказывал о прочитанном, а дети на каждом уроке читали кусочек какого-то текста и рассказывали мне, что они там вычитали. Но это были дети поменьше (преподавал я в пятых классах), и читали мы с ними, конечно, не стихи, а «Муми-тролля», гениальную сказку Александра Шарова «Человек-горошина и простак» и что-то еще в том же духе (пока через год не пришла проверка и не обнаружила, что ничего общего с официальной школьной программой эти наши собеседования не имеют). Тут я довольно твердо полагаю, что я был прав, потому что официальная школьная программа собственно зло (я потом про это статью написал): ведь, по сути, в школе учат некоторой куцей истории литературы, еще более куцей теории литературы, но толком не учат, как читать, и главное – совершенно не учат, зачем читать, так что дети выходят с уроков литературы со смутными и ни за чем не нужными познаниями насчет того, кто был Евгений Онегин и кто был Акакий Акакиевич, но без понимания, что чтение книг имеет некоторое отношение к их собственной жизни, что оно может помочь им разобраться в ней и выстроить ее. Но семинар ШЮФа был скорее тренингом для грядущего вузовского преподавания, с поправкой на ту самую добровольность, которой в советизированной российской образовательной системе минимум (как ликвидировали большевики в начале 20-х возможность для студентов выбирать себе профессоров и курсы, так мы с этой принудиловкой по сию пору и остались). Забавно: давеча в блоге встретил длинную патетическую запись какого-то молодого преподавателя с общей идеей «умри, но научи». То есть ты педагог, ты обязан, как бы клиенты, то бишь студенты, ни сопротивлялись. И я не мог не вспомнить, что в классические времена эта максима звучала ровно противоположным способом. Когда знаменитый философ Антисфен не брал учеников, а желающих у него учиться прогонял палкой, то пришедший к нему Диоген, вместо того чтоб уйти, подставил спину и сказал: «Бей, но выучи!» – настолько хотел учиться. А тут учиться никто не хочет, но педагог обязан на посту умереть. Я, между прочим, много об этом думаю применительно к национальному вопросу и всяческой иммиграции: ведь ассимиляция американского образца в большой мере строилась на универсальности образовательных механизмов: будь ты хоть из еврейской диаспоры, хоть из итальянской, хоть из японской, но если ты хочешь для себя или своих детей будущего, то необходимо встроиться в образовательную систему, только она по крупному счету обеспечивает социальный лифт. Сейчас Россия, возможно, еще не дошла до момента, когда это начинает работать, но когда дойдет, когда у прибывающих в Москву киргизов и узбеков возникнет потребность в социальном лифте если не для себя, то для своих детей, – ведь наша образовательная система, косная, мертвая, совершенно к этому не готова. Простите, это я отвлекся опять.


ГОРАЛИК Это, увы, просто слишком большая тема, и далековатая от вас лично. Давайте вернемся к уходу из МГУ. Куда вы отправились?


КУЗЬМИН После МГУ я сперва на краткое время оказался в Библиотеке имени Ленина, в отделе диссертаций, так называемое «на подборе». Это вот что такое: в те времена отдел диссертаций еще не выселили за МКАД, а находился он непосредственно в доме Пашкова в подвале. Этот подвал занимали этакие катакомбы, густо уставленные стеллажами с диссертациями, и когда сверху по пневмопочте сваливались поступившие заказы, то три-четыре мальчика, которые там работали, с жуткими громыхающими телегами бегали по этим самым катакомбам, сдергивая с полок диссертации и привозя их к лифту, который поднимал заказанное куда-то наверх.


ГОРАЛИК Это же чистый стимпанк – подземелье с рукописями.


КУЗЬМИН Ну да. Но тут как раз эти диссертации стали переселять за МКАД, да и я там со всеми поссорился, и следующее место, где я провел полтора года жизни, была Республиканская детская библиотека, что у станции метро «Октябрьская», в аккурат за спиной у последнего в Москве, самого помпезного памятника Ленину. Это место примечательно тем, что за полтора года службы в читальном зале для старшеклассников, на выдаче литературы, я там практически ни с кем не поссорился. Кроме одного старшеклассника лет четырнадцати, явившегося на какие-то посиделки для завсегдатаев заведения затем, чтобы в ответ на любую реплику любого другого человека вставлять нечто мерзко язвительное, пока я не выгнал его оттуда на фиг. Ребенок этот сделал прекрасную карьеру в дальнейшем: это звезда Государственной думы депутат-журналист Хинштейн. Но дело было в том, что тут уже наступил сперва 88-й, а потом и 89-й год, и мои свойства темперамента, совершенно не переменившиеся, в этот исторический момент совпали с общим градусом жизни. Начальствовавшие надо мной милые, славные, благожелательные библиотечные дамы быстро перестали понимать, что же это такое происходит в стране, и когда я, как водится, стал себя вести как право имеющий, у них возникло подозрение, что, возможно, в этом-то как раз самая перестройка и состоит. Так что я там, например, практически все издания кондовой советской поэзии и добрую долю кондовой советской прозы списал из фондов в макулатуру по графе «морально устаревшая литература» (вообще-то предназначавшейся для списания брошюр с решениями позапрошлогоднего пленума ЦК КПСС, дабы спустя время уже никакой дотошный читатель не мог выяснить, что ж они там нарешали и отчего оно не выполнено). Мама моя вспоминает, что я при этом выбросил лозунг «Заменим Маркова на Маркеса!» (Марков был такой заскорузлый советский графоман, руководитель Союза писателей) – звучит изящно, но я такого не помню. Потом в этой библиотеке меня избрали в совет трудового коллектива и в комитет комсомола секретарем по идеологической работе. Первым моим действием в этом последнем качестве стало вывешивание к годовщине Седьмого ноября от лица комитета комсомола небольшой стенгазеты, в центре которой был крупными буквами выписан текст песни Шевчука «Революция»: «Революция, ты научила нас верить в несправедливость добра. Сколько миров мы сжигаем в час во имя твоего святого костра?» И эта газета висела там на стене сколько ей было положено, а пожилые сотрудницы библиотеки, проходя мимо нее, переходили на другую сторону коридора. Но прекрасно это время было другим: на фоне всех событий в библиотеке постепенно образовалось некоторое количество подростков, которые приходили туда персонально ко мне – разговаривать как про поэзию, так и про революцию. Из разговоров про революцию вышел сюжет в популярной тогда телепрограмме «До 16 и старше», где я рассказывал, что коммунизм – это не та байда, которую организовали в СССР, а вершины духа, свобода личности, ранний Маркс и ранние Стругацкие, мне было «старше», то есть двадцать, а вокруг меня болтались в кадре «до 16», которым было всем четверым лет по пятнадцать. Потом еще по этому поводу к нам приезжал для беседы о марксизме журналист из минского журнала «Парус», самого тогда продвинутого в стране молодежного издания, я его кормил у себя на кухне эклерами, и интервью вышло, если я ничего не путаю, под заголовком «Все марксисты любят сладкое». Потом я со всеми этими смутными идеями поступил в организацию под названием Московский комитет новых социалистов, которой руководил Борис Кагарлицкий, сын театроведа Юлия Кагарлицкого, бабушкиного приятеля и маминого автора, ходил на какие-то переговоры с бастующими шахтерами, но ничего из этого всего так и не вышло, к сожалению, – ни для меня, что полбеды, ни для отечества, что довольно печально. Ну, то есть не в том смысле, что отечество надо было непременно отдать в руки Борису Кагарлицкому, но вот уж двадцать лет прошло, а вменяемой левой политической силы как не было, так и нет.


ГОРАЛИК А разговоры о поэзии?


КУЗЬМИН Именно те мальчики, с которыми мы разговаривали о поэзии в библиотеке на «Октябрьской», поэтами не стали, хотя были все так или иначе талантливы. Правда, один из них работает теперь литературным обозревателем в одном второстепенном журнале – но тут ситуация двойственная: литературным – по причине наших тогдашних разговоров, а во второстепенном журнале и довольно блеклым образом – по причине того, что от сомнительных знакомств в моем лице добрая мамаша его отвадила путем совершенного выжигания какой-либо внутренней самостоятельности. Но в это же самое время на моем пути встретились и другие мальчики – уже не в связи с библиотекой, а специально про поэзию. Любопытно, кстати, что это были почти исключительно мальчики – тогда как в следующем поколении, в 2000-е годы, поначалу погоду делали почти исключительно девочки; наверное, это что-то значит, но что – я не знаю. Вообще какой-то порыв к объединению присущ творческой молодежи во все времена, но именно такое переломное время, как рубеж 80–90-х, в этом смысле особенно благодатно. Потому что прежние иерархии, каноны и правила игры рушатся, и старшим товарищам совершенно не до вас: им бы с собственным положением разобраться. И вы остаетесь предоставлены самим себе: свобода – и сладко, и страшно. Я довольно много об этом писал – об остром переживании нестабильности пространства, которое у всех было в это время. Это и вообще жизнь так была устроена: непонятно было, какое потрясение завтра свалится, – но в культуре, литературе, поэзии такой расклад был особенно явным. Ведь автор пишет внутри некоторой системы координат, образованной представлениями о том, кто и как писал вчера и наряду с ним пишет сегодня. У молодого автора последнего советского десятилетия в этом смысле было все просто: либо он первоначально попадал в пространство советской литературы, и там ему было совершенно ясно, что по оси абсцисс у нас Кушнер, по оси ординат Вознесенский, а по оси аппликат какой-нибудь ветхий Тряпкин; либо он попадал в пространство неподцензурной литературы и оказывался сразу локализован в каком-то кружке, в одном из узлов ризомы – и это тоже некая определенность: в данной точке значимо вот это и вот это, ключевые авторы этот и этот, а характер отношений с другими точками постепенно осваивался (то есть ризома совсем не означает отказа от структуры и иерархии – просто структура усложняется). А у нас на глазах – у тогдашних юношей, которые еще не успели сделать первый шаг ни туда, ни туда, – эти два пространства стали как бы совмещаться в одно, схлопываться. То есть вот ты живешь себе, сочиняешь что-то, и вдруг выходит декабрьский номер «Нового мира» за 1987 год с первой официальной публикацией Бродского – и ты понимаешь, что твоя система координат современной поэзии фундаментально неверна и требует пересмотра. Ты как-то ее пытаешься пересматривать, проходит месяц, приходит новая порция журналов, а там впервые Айги, или Некрасов, или Парщиков, или Шварц. С одной стороны, ты существуешь в ситуации постоянной дезориентированности, с другой – траектория твоего развития никак не предопределена, и это здорово. В этом смысле сегодняшние двадцатилетние, явно пишущие с ощущением, что очень многое уже предрешено, могли бы нам позавидовать, хотя, естественно, и нам есть чему позавидовать в их положении.

Так вот, именно в таком бурном море особенно сложно выплывать в одиночку, особенно нужна команда. И я в свободное от библиотечных борений время начал ходить по всяким странным местам в поисках человека. Первым делом я встретил будущего Станислава Львовского, который тогда еще пользовался другим псевдонимом. Есть две версии того, как это случилось: его и моя. Моя состоит в том, что я шел себе весной 88-го по Старому Арбату, который тогда только-только офонарел (то есть из обычной улицы с троллейбусом превратился в пешеходную зону с декоративными фонарями) и функционировал в качестве Гайд-парка, и застал там шестнадцатилетнего будущего Львовского за чтением мимохожей публике стихов Галича. Но поэт Львовский этот факт отрицает и говорит, что мы познакомились только летом на турнире поэтов «Московского комсомольца». Заодно выяснилось, что мама поэта Львовского работает со мной в одной библиотеке и он, заходя к ней иногда, заглядывал и ко мне. А осенью 88-го я пошел на экскурсию в заведение под названием «Московский совет литературных объединений» – это был такой идеальный питомник густопсовых графоманов, до сих пор я оплакиваю полный шедевральной «уткоречи» их сборник, который у меня потом кто-то стащил. Главный муж совета там был некто, писавший популярные книги по химии, а в свободное время сочинявший стихи, и статус автора популярных книг по химии сообщал ему ту дозу профессионализма в области поэзии, в силу которой в этом королевстве слепых этот одноглазый был королем. Но из городского литобъединения города Мытищи Московской области в этот паноптикум прислали на просмотр трогательно агрессивного, в такой демонстративной тельняшке четырнадцатилетнего Вадима Калинина (в сопровождении его alter ego, другого юного поэта из Мытищ Вячеслава Гаврилова, который потом как-то сошел на нет). Тут опять есть две версии. Я-то полагаю, что я просто послушал там его стихи и оставил ему номер телефона. Но Калинин утверждает, что звонить он мне не стал, потому что я не внушал доверия, – я же вычислил номер его школы, позвонил директору и кем-то таким назвался, что его затребовали мне к телефону прямо с урока. Я такого не помню. Но, в общем, ничего невозможного в такой версии нет. И на фоне всего этого как раз вернулся после непродолжительного пребывания в Вооруженных Силах Артем Куфтин, один из моих товарищей по отряду дружинников и ночным бдениям под БГ, сочинявший такую довольно обаятельную циклизованную бессюжетную малую прозу со слегка абсурдистским привкусом… К концу года мы собрались и решили, что будем на печатной машинке делать свой самиздатский журнал. Выбрали название – «Вавилон», имея в виду песенку Гребенщикова со словами «Вавилон – город как город, печалиться об этом не след: если ты идешь, то мы идем в одну сторону – другой стороны просто нет» (в том смысле, что любая живая поэтика имеет право на существование – лишь бы она «шла»). В феврале 89-го я первый выпуск этого журнала на семейной печатной машинке «Эрика», в соответствии с памятной формулой Галича, напечатал.


ГОРАЛИК Ас вашим собственным письмом что происходило в это время?


КУЗЬМИН Мне кажется, у меня уже начиналось в тот момент состояние некоторого общего недоумения, которое привело меня через несколько лет к довольно серьезной паузе, после которой фактически пришлось все начать заново. Дело в том, что я постепенно всякому-разному выучился, у меня какие-то штуки стали получаться. Причем довольно амбициозные: с форсированной звукописью, с метафизическими претензиями, нередко с каким-то вызовом в содержании – вроде того, например, что был у меня стишок под названием «Баллада полового созревания» или другой, какое-то время считавшийся моей визитной карточкой, с первой строкой, задававшей установку на аллитерационное эстетство: «Порталов и портиков, притолок и потолков…» – и чтоб потом этот настрой разнести в пыль натуралистической метафорикой: «Выводит меня чемеричной водой, как лобковую вошь, Город, в котором, может быть, ты живешь». То есть в этом во всем даже было какое-то эстрадное начало, что ли, хотя никаких таких эстрад, с которых это можно было читать, в моем распоряжении не было. Если не считать эстраду уже упомянутых поэтических турниров «Московского комсомольца», с каковыми турнирами (проходившими раз в году в Парке культуры и отдыха) у меня был сравнительно долгий роман – уже после того как на первом из них, в 88-м, мы пересеклись с поэтом Львовским. На следующий год мы туда пошли уже компанией, ведал этими ристалищами поэт Александр Аронов, в юности ездивший в Лианозово к Кропивницкому, но потом выбравший относительно правоверную советскую поэтику, в рамках которой, однако, ему удавались очень живые и пластичные вещи, я потом про него стихотворение написал… На уличной эстраде выступали с одним текстом все желающие плюс несколько человек по специальному ароновскому приглашению, а в конце предлагалось избрать Короля поэтов. И почему-то Аронов очень хотел, чтобы народ избрал Королем поэтов Александра Еременко – несмотря на то, что Еременко уже был избран таковым шестью с половиной годами раньше и при куда более осмысленных обстоятельствах, а не постоянно менявшейся у эстрады толпой. И это желание Аронова было настолько заметно, что часть народа, с учетом «перестроечных» умонастроений, возроптала и выдвинула протестную кандидатуру, которой почему-то оказался я, прочитавший именно стихотворение с чемеричной водой. А поскольку посчитать в такой толпе, кто за кого голосует, практически невозможно (ну, при каком-то сопоставимом масштабе поддержки), то Аронов выдвинул соломоново решение: ведь у мальчика-то все еще впереди, давайте мы его объявим Принцем поэтов, а Королем пусть будет Еременко, он все-таки пишет уже столько лет. Возразить было нечего, но ирония состоит в том, что во второй, и в последний, раз мне довелось пересечься с поэтом Еременко – конечно, классиком 80-х, но так в этой короткой переходной эпохе и оставшимся – спустя двенадцать лет при обратных обстоятельствах: я вел поэтический вечер в ОГИ, а сильно набравшийся классик долго, громко и агрессивно что-то кричал из-за зала, и мне пришлось потребовать у охраны, чтобы его вывели. С Ароновым же я пересекся спустя год на точно таком же турнире – мы туда снова явились уже несколько расширившейся компанией, я из принципа прочитал ровно то же самое стихотворение с чемеричной водой, снова было хаотическое голосование народа, роящегося вокруг сцены, и примерно одинаковое число голосов набрал вместе со мной некто неведомый. Тогда поэт Аронов сказал: «Ну что, ну Кузьмина же мы уже знаем, давайте дадим новому человеку». И я, надо сказать, всерьез подумывал на турнире 91-го года прочесть то же самое стихотворение в третий раз, хоть меня от него уже и тошнило, но поэт Аронов незадолго до этого заболел и попросил меня вместо него этот самый турнир провести, в результате чего королевский титул народ присудил Вадику Калинину, аккомпанировавшему себе на губной гармошке. И, в общем, я к чему это все рассказываю: у меня постепенно возникало ощущение, что вот эти стихи, на которые даже можно «купить» какую-то публику, – они, в общем, может, и ничего, но по большому счету не мои. Поэтому то немногое, что я сочинял в начале 90-х, – это по большей части «отдельно стоящие стихотворения», попытки ответить самому себе на вопрос: а если вот так? Или, может, вот так? И тексты-то случались удачные, но при этом ответ каждый раз был отрицательный: нет, никакой именно моей поэзии тут нет. Но на драматическое переживание этого довольно мучительного зависания у меня особо не оставалось времени и энергии, потому что со страшной силой закипела «вавилонская» литературная жизнь, да и в институте было весело.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации