Текст книги "Война, блокада, я и другие… Мемуары ребенка войны"
Автор книги: Людмила Пожедаева
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
По Ладоге
Машины плыли по воде…
И где-то там, его не видно,
Был тонкий лед и глубина,
И смерть невидимой была.
И страхом полнилась Душа,
И ни жива, и ни мертва…
Ведь снизу смерть и сверху смерть,
И далека земная твердь…
Земная твердь Большой Земли,
К которой так стремились мы
Дорогой тоненькой, как нить.
Нас увозили, чтобы жить…
Пусть ветер, волны, брызги, холод
И нестерпим жестокий голод —
Надежда брезжит впереди —
Тепло и Хлеб Большой Земли…
Хоть не видна в воде дорога,
И на Душе у всех тревога,
И все ж, наперекор беде —
Плывут машины по воде!..
Эхо войны
Война украла у меня детство и все то, что ему причитается, и рано научила меня видеть, слышать и знать то, что совсем не нужно знать ребенку. Война закончилась пять лет тому назад. Но я думаю, что она продолжается. Она вернулась в наши дома, в наши семьи. Она вернулась нравственной разрухой, душевной ожесточенностью, сердечной слепотой, пустотой и глухотой. Она у многих разрушила разум и души. Поскитавшись с отцом после войны по воинским частям, я насмотрелась и наслышалась такого, что никак не укладывалось в моем разуме. И все же я уверена, что даже Победа не дает права победителям на разнузданность, чванство и вседозволенность…
Стихотворение «Моей маме посвящается» написано после очередного застолья господ офицеров у нас дома. Эти офицерские собрания всегда заканчиваются разными непристойностями. Сидят расхристанные, развалившиеся. Безмерно пьют и курят, так что дым стоит коромыслом и в комнате настоящая мгла… Допившись, ругаются друг с другом, матерятся страшным матом и плюют друг другу в красные потные рожи. И тогда «минуй нас пуще всех печалей» попасться им на глаза. Сразу хочется стать маленькой серой мышкой и забиться в какой-нибудь дальний угол, и не видеть, и не слышать всей этой мерзкой вакханалии. Было уже далеко за полночь. Я не могла уснуть. Наверное, мама им что-то сказала или сделала не так и… понеслось… Для полного куражу подняли меня с постели и заставили играть для них военные песни и вальсы. Отец особенно любит «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии» и вальсы Штрауса. Я не знаю, как это у меня получается. Я никогда не училась музыке, только видела и слышала, как это делают другие. У меня есть аккордеон. Мне повезло. Аккордеон мне подарило командование воинской части № 96703 за отличную учебу. Ноты выучила сама, а играю в основном на слух… Мне говорят, что сыграть, я и играю, словно играла это всегда.
Я играла долго, но, по-моему, они совсем не слушали. Но отец был доволен. Возможно, он меня и любит по-своему, грубой самовластной мужской любовью, и хочет преподнести меня в лучшем свете и, теша свое самолюбие, расхвастался, что я у него еще и стихоплет. И тогда пьяный хор стал требовать стихов… Мне хотелось исчезнуть, раствориться от этой отцовской любви, стыда и унижения. Но и это еще не было концом нравственной пытки. Меня еще заставили доложить им работу Сталина «Вопросы языкознания». Как-то отец заставил меня проштудировать эту работу Сталина, чтобы убедиться, что я что-то соображаю. Учительница меня слегка перехвалила на родительском собрании, вот он и устроил мне свой экзамен. Я не рада, что нормально учусь, что умею играть на рояле и аккордеоне, слегка кропать стишки и что действительно разобралась во всех этих «мудреных» базисах и надстройках. Но мне надоело ублажать их прихоть. Я тоже человек, и у меня есть предел терпению. Я собралась уйти, но последовал окрик одного из повелителей жизни, что всякая сопля будет перед ними кочевряжиться. Сказано «докладывай», значит, докладывай! Я посмотрела на отца. Он широко улыбался. Он красивый мужчина и компанейский. И шальные мысли убивают остатки последней любви и доверия к отцу. И совсем невольно мучают мысли: «Может быть, куда лучше, если бы он остался со своей фронтовой теткой ППЖ и не срывал свое зло на маме, на мне и брате. А то он сам некрасиво ведет себя по отношению к нам, но и своим господам офицерам позволяет унижать нас. Вот и живу я затюканная, с постоянным чувством униженности и неопределенной вины. Вот только в чем она, моя вина? Ведь на мою маленькую жизнь тоже обрушилась эта большая, страшная, взрослая война и здорово помяла мне и душу и тело, и нам с мамой этого лиха хватило выше головы. Но мы живем со своей болью, ни на ком не срываем ее. А они все воюют и воюют. Сто наркомовских грамм – и в бой! Сто грамм – и в бой! А против кого? Да против нас, кто слабее и не может дать отпор. Против нас – тех, кто не нюхал пороха…
Я все же не стала «докладывать» старшим господам офицерам «Вопросы языкознания». И тогда они вспомнили, что они за нас, тыловых крыс, кровь проливали… в окопах мерзли, друзей теряли, Родину защищали, народ спасали и… И старшие офицеры вылили на наши головы весь фронтовой и казарменный набор гадостей. Нам с мамой досталось за всех не нюхавших пороха… А то, что все эти не нюхавшие пороха – в основном женщины-матери, подростки да и старики в умирающем от голода и холода Ленинграде, под бомбами и снарядами одевали, обували, кормили, делали разное вооружение для фронта не покладая рук, сутками, практически без передышек, – это в расчет не берется. Много бы они, нюхавшие порох, навоевали, если бы не те, кто не нюхал порох. Вот так и сочинилось это стихотворение, посвященное моей маме. Но оно касается всех наших матерей – именно матерей, потому что у них у всех украли даже благодарность за общую Победу.
Моей маме посвящается…
Говорят, что музы не молчали…
Может быть… О том не знаю я.
Говорят, что лучше уж синицу
В руки, чем в полете журавля…
Говорят: «Ничто не позабыто».
Говорят: «Никто не позабыт…»
Может быть… может быть… Отчего же
Мое сердце болит и болит?..
Почему незабытых не вижу?
Костыли по вагонам стучат…
К подаянию тянутся руки
Инвалидов и малых ребят…
Почему наши русские бабы – не Мадонны?
С детьми на руках
Горько тянут житейскую лямку
На костлявых, блокадных плечах…
Наши женщины ноши мужские
Взгромоздили на спины свои…
И за фронт, и за тыл надрываясь,
Через годы войны пронесли…
Не стонали, не ныли – терпели…
Закрывали собою Страну…
Мужики, вы бы все проиграли,
Если б спины не гнули в тылу…
Им досталось с лихвой, по макушку —
Дети, Хлеб, оборона и смерть,
Похоронки, блокада, обстрелы… —
Непосильная та круговерть.
Разве Родина им поклонилась?
А обидой скулят мужики…
Да, они воевали… А бабы?
Что без них вы бы сделать смогли?
И не вы ль, отступая, бросали
Ваших женщин, детей, стариков
На насилье, грабеж, поруганье,
На немилость жестоких врагов…
Неделима военная ноша,
Тяжело коромысло войны…
И храни нас Господь от раздела,
Перед гибелью все мы равны.
Все несли свою тяжкую ношу
И побед, и жестоких потерь,
Овдовевшим, измученным бабам
Поклонитесь хотя бы теперь.
Помогите ей встать, распрямиться,
Ну подставьте мужское плечо,
Воскресите усохшую душу,
А мы не знали, что мы сдохли
Когда маме сказали, что отцу на фронт сообщили, что мы сдохли в Ленинграде и у отца там, на фронте, новая жена, мама поняла, что у бабушки нам делать нечего. И тогда мы поехали в Сталинград, к маминой старшей сестре.
Было все – скитания, пересадки, отставания от поезда, нас обкрадывали, почему-то несколько дней простояли в степи под Сталинградом, часто простаивали, пропуская воинские эшелоны… Было все, как у многих в то время. Но о двух эпизодах этого пути не могу не вспомнить особо.
Теперь с каждым годом я переживаю этот эпизод все острее и острее. Он мучает стыдом и чувством непоправимой вины перед мамой, да и перед своей взрослеющей совестью. Мне кажется, что этот стыд останется со мной на всю жизнь, но будет и уроком на будущее.
Наверное, мы делали пересадку. А может, я лежала в больнице, так как у меня болели все потроха и из меня просто тянуло все внутренности наружу. А может, это была детская комната при вокзале – не помню, а скорее всего – не знаю. Да это и не существенно. Помню большую полузатемненную комнату, в которой длинными рядами стояло очень много кроватей. На них лежали дети, по крайней мере – вокруг меня. К некоторым приходили мамы, приносили поесть, а потом устраивались на полу и, положив головы на кровать, засыпали. Моя кровать стояла где-то в середине комнаты. Как-то пришла мама и принесла в бидончике гороховый суп. Давая мне бидончик, сказала, чтобы я поела немного и оставила ей. Суп невыносимо вкусно пах… Я вылавливала горох и, что было совершенно невероятно, кусочки сала. Мама предупредила, что сало мне есть совсем нельзя. Но что значит «нельзя» в сравнении с постоянным голодом… Я внутренне уговаривала себя, что попробую только один кусочек… Только один… попробую и все… Делала это тайком, почти не жевала, а только прикусывала, запивала супом и со страхом заглядывала на дно, с надеждой, чтобы суп не кончался. Очень хочется есть, есть и есть… Но я все же отдаю маме бидончик. Мама начинает есть… Я жадно смотрю на нее с надеждой, что она даст мне еще. Но вместо этого мама говорит мне, что я выловила из супа все, что можно было выловить, и оставила ей одну жижу и что, оказывается, я даже съела все сало. Я не знаю, сколько его там было, но мне казалось, что я съела совсем ничего. Я и сейчас думаю, что его там и не было много. Это было удивительно. Мне казалось, что я так мало съела. Я была и осталась голодной, а оказывается, что я съела все… Тогда я, наверное, впервые испытала чувство душевного смятения, чувство вины и желание оправдаться, жалость к себе и маме и страх чего-то непоправимого… И стыд… Потом этот случай то забывался, то всплывал вновь, но, всплывая, становился все острее и острее. И теперь он живет во мне неизлечимой нравственной болью. И чем старше я становлюсь, тем сильнее болит, тем сильнее стыжусь своего проступка… Может быть, становлюсь Homo sapiens.
А второй случай похож на то, что чуть не произошло с мамой по дороге в Горький. Но теперь это чуть не произошло со мной.
На остановках мама ходила на вокзал за кипятком и за обедом или сухим пайком, которые нам выдавали по эвакоудостоверению. Я оставалась в вагоне и все время боялась, что мама может отстать от поезда и я останусь совсем одна. Однажды так и случилось. Поезд отошел от станции без гудка и без других уведомляющих предупреждений. Поезд пошел, а мама не вернулась… Я метнулась к двери, но меня оттащили курившие там военные. Меня кто-то успокаивал, кто-то ругал, что ревела и ревела, но я никого и ничего не слушала. Кто-то усадил меня к топившейся буржуйке, которая стояла в центре теплушки. Обычно там сидели одни и те же люди и никого туда не пускали. Они даже на горшок ходили, не отходя от буржуйки. Я не знаю, кто они были, но одеты были как старик и старуха и почти по самые глаза замотаны теплыми платками. А может, мне только казалось, что они старики. А тут меня посадили на узел с вещами, потеснив этих постояльцев. Я все всхлипывала. Мне было страшно. Наверное, страх обострил и слух, и зрение, но вернее – внимание. Всхлипывая, я прислушивалась к разговорам вокруг меня и зыркала глазами, высматривая опасность. Но от теплой буржуйки было так приятно, что я стала успокаиваться, хоть и нестерпимо пахло мочой и нечистотами. Но это была такая мелочь. Меня стало клонить ко сну, и я придвинулась ближе к «бабушке». Может, Даниловну вспомнила, может, ища сочувствия и поддержки. Но «бабушка» почему-то отталкивала меня локтем, стараясь отодвинуть подальше. Это теперь я понимаю, что тогда я покушалась на ее территорию. А тогда, с высоты своих 7,5 лет, я решила, что она устраивается поудобнее, чтобы я могла к ней прислониться, как это делала мама. Когда она устроилась, я снова попыталась придвинуться к ней. И вот тут произошло неожиданное… Старуха повернулась ко мне и вдруг начала кричать, чтобы люди добрые посмотрели на меня, этого брошенного дистрофика, какая я вся завшивленная, что у меня по лбу вошь ползет, так что же под тряпьем у этого заморыша, что я их всех награжу вшами, что вши переносят всякую заразу… И мать нарочно бросила меня, и кто теперь со мной возиться будет… Я не знаю, действительно ли у меня по лбу вши ползали, а они тогда были поголовно у всех, но это была целая лекция о вшивости и ее последствиях. Даже сейчас, спустя столько лет, помню весь ужас, охвативший меня от этого визга. Я не знала, что делать. Защиты у меня не было, и, вспомнив, как еще совсем недавно чуть не выкинули из вагона мою больную, но живую маму, я сама завизжала во все свои тощие, голодные силенки. Мысль, что меня могут выкинуть из вагона, была первой и единственной. А в вагоне все задвигалось, зашумело, и это еще больше напугало меня. Я думала, что все они сейчас накинутся на меня. И действительно… я почувствовала, как кто-то сзади поднимает меня… Сердце мое обрывается, падает куда-то в живот, и там становится холодно. В каком-то полузабытьи от страха чувствую, как сильные руки прижимают меня к чему-то колючему щекой. Я пытаюсь сбросить с лица это «что-то» колючее, вцепившись в это «что-то», но меня сжимают еще крепче… Человек что-то мне говорит, но я все пытаюсь оттолкнуться от него руками и ногами. От плача, содроганий и ужаса не разбираю слов. Потом мне начинает казаться, что меня называют «дочкой», и голос не злой. Начинаю слышать, как в вагоне люди ругают каких-то жидов, которые, как кулаки, сидят на своих узлах, никого не пускают к печке, и что их самих надо убрать из вагона, и что-то еще в этом роде. Уже потом я узнала, что жиды – это те старик со старухой в платке и с горшком. Потом их переселили на другое место, и у печки грелись все по очереди. Кто такие «кулаки», я тогда не узнала, было не до того. Да и для меня «кулак» – это был просто кулак и ничего более. А «жид» – просто жадина. Так в нашей ребячьей среде звали «жадин-говядин». А мне тогда повезло. После скандала я сидела на коленях у военного. Это его шинель была такая колючая, о которую я терлась щекой, когда сопротивлялась. Он уговаривал меня успокоиться. Говорил, что мама может догнать нас на следующей остановке… что она могла успеть заскочить в какой-нибудь другой вагон, и тогда она тоже придет на остановке…
Мама действительно появилась на следующей остановке и рассказала, что пыталась догнать наш вагон, когда поезд тронулся. Но вагон был далеко, и тогда мама решила сесть в ближайший вагон. Лесенку уже успели убрать. Она на ходу поставила в открытую дверь теплушки чайник с кипятком и бидончик с обедом и схватилась за скобу, прибитую сбоку от двери. Но ей никак не удавалось поднять ногу, и она какое-то время бежала за набирающим скорость вагоном, держась за скобу, и кричала, чтобы ей помогли. Кто-то подошел из глубины вагона и подал ей руку. Но она боялась отпустить скобу, а за одну руку ее было не поднять. Хорошо, что быстро подошел еще кто-то и, отцепив ее руку от скобы, ее втащили в вагон. Спасибо добрым людям – мы не потерялись…
Жестокость
Как горько вспоминать блокаду…
И как хватило сил тогда
Все пережить и все же выжить…
Наверно, Бог хранил меня.
Мою коротенькую жизнь
Хранили добрые соседи,
Хранили бедам вопреки —
И не забыть мне беды эти.
И никогда мне не забыть
Чужую сытую жестокость,
И жизнь голодную свою,
И унизительную робость,
И бунт протеста в глубине
Души моей максималистской,
И червь сомнений в голове,
И поиск истины неблизкой.
Кто судьбы наши разделил
На дураков, воров и умных?..
На добрых, скаредных и злых?..
Как много их, вопросов трудных…
И наказуема ли подлость?
И есть ли праведный судья?
Мои блокадные невзгоды
Плодят вопросы без конца…
В Сталинграде
В Сталинград мы приехали летом 1942 г. и ужаснули всех своим видом. Тетя Катя выхлопотала разрешение подлечить нас с мамой в госпитале, в котором она работала врачом. Госпиталь находился недалеко от Сталинграда, в селе Городище.
Осмотрев меня, доктор сказал, что я настоящий живой скелет. Он завернул меня в огромный теплый синий халат и посадил на топчан, а сам куда-то ушел. Мне было тепло и уютно в этом халате, но было страшновато. Немного освоившись, я начала осматриваться и увидела себя в зеркале шкафа. Сначала я даже не сообразила, что это я. Огромная, с белобрысым ежиком волос и оттопыренными ушами голова на тонкой цыплячьей шее сидела как-то совсем неправдоподобно. В больших провалах глазниц глубоко ввалившиеся глаза. Щеки – будто я их втянула в себя. Лицо серое и совсем не мое. Я смотрела на свое голое тело, и мне становилось жутковато. Вместо плеч, локтей и коленок какие-то несуразные выступающие острые мослы. Ребра выпирали, а кожа между ними провалилась. Живота не было совсем. Он был втянут под ребра и, похоже, прилип к позвоночнику. Попы не было тоже, только косточки, обтянутые тоненькой кожей. И косточки все такие тоненькие-тоненькие. Я ощупывала себя, оттягивала от костей кожу, надувала щеки, улыбалась себе, растягивая губы, но получалась не улыбка, а гримаса. Я показала себе язык и приставила к ушам растопыренные пальцы. За этим занятием меня и застал вернувшийся доктор. Он поставил меня перед собой и сказал, что раз я могу над собой смеяться и дразниться, как обезьянка, – значит, я скоро поправлюсь, только во всем надо будет слушаться доктора. С ним пришли еще несколько врачей, и теперь они уже все вместе вертели меня, ощупывали и спрашивали о разных разностях… Мой словарный запас снова пополнился новыми незнакомыми словами, которые относились именно ко мне, – дистрофия, депрессия, истощение нервов, контузия, диспепсия и еще куча всякой всячины. Я совсем не знала, что это такое, а запомнились эти и другие слова, наверное, потому, что как-то сразу сами собой сочинились в стишок и он навязчиво засел в мозгу. Я долго повторяла его про себя даже тогда, когда он мне страшно надоел, но отвязаться от него я не могла. Это было мое самое первое в жизни «стихотворение», которое я придумала сама. Вот и помню его до сих пор:
У меня болит колит
И какой-то пиелит.
Истощенье у меня
И еще цинга моя.
Кто такая дистрофия
И вонючка диспепсия?
У меня контузия,
А я коня не тузила.
Все суставы разболтались,
Как в мешке, во мне остались.
А когда я рассказала стишок тете Кате, а она потом доктору – они долго смеялись и долго потом подтрунивали надо мной и особенно над «вонючкой диспепсией».
Тетя Катя любила меня еще с «до войны». Теперь со слезами обнимала меня, все вспоминала «до войну» и удивлялась: «Неужели это моя Милочка с моргучими глазами?» Так она называла меня раньше. И теперь она всеми силами старалась выходить меня. Меня вымыли, остригли наголо, не оставив даже челочку. Но это уже не вызвало во мне сопротивления, как тогда, в уже далекой Сиверской. Меня покормили и снова привели в ту же комнату, где меня осматривал доктор. Там на кожаном диване мне постелили постель и отгородили ширмой. Доктор сказал, что лечить меня будет сам и сам следить, как я буду есть. Меня это удивило… За мной не надо следить. Я и так буду есть все, и Хлеб не буду выкидывать под стол, как до войны. Я даже тарелку всю оближу… Так я думала про себя. Меня кормили часто, но очень понемногу и все в полужидком виде. Ко мне приходили все – сестры, нянечки, разные доктора и ходячие раненые. Мне приносили кто что мог, всякие разные детские драгоценности – цветные карандаши, бумагу, куклу с тряпками, книжки… Выходить из комнаты мне не разрешали. А мне и не очень-то хотелось. У меня было все – тепло, еда, чистая мягкая постель, большое окно, в которое я наблюдала за жизнью на улице, и все те богатства, которые мне приносили. И постепенно я приходила в себя. Главное, что-то стало происходить с Душой. Там, у меня внутри, поселились тепло, покой и тишина. Стал исчезать постоянный животный страх. А вот чувство голода не проходило. Я все время хотела есть и никак не могла наесться…
Потом мне разрешили ходить в палаты к раненым. Они жалели меня – я жалела их. Я приносила им газеты, книги, зеленые веточки из сада и ставила в стаканы с водой. Приносила попить, звала нянечку или сестричку, пела им детсадовские песенки и рассказывала детсадовские стихи…
Через какое-то время доктор отпустил меня жить к тете Кате и к маме, но велел приходить долечиваться.
Прощаясь с ранеными, которые как-то ко мне привыкли, я пообещала навещать их, когда буду приезжать к доктору на осмотр. В госпиталь мы ездили с братом Юрой. Он был на 4 года старше меня и опекал меня как мог.
Раненые встречали нас в садике и каждый раз что-нибудь мне дарили – самолетики, лодочки, кораблики с парусами, вырезанные из коры и дерева перочинными ножичками. Мне даже сделали деревянного человечка и деревянную ложку побольше чайной, но меньше столовой. Она мне очень нравилась… Я очень радовалась всем подаркам, которые для меня делали раненые, и устраивала им маленькие «концерты». Голоса, по-моему, у меня не было, но я старательно выводила: «Наш уголок нам никогда не тесен…», «Мой костер в тумане светит…», «Не покидай меня, голубчик, тоскливо жить мне без тебя…» и т. д. Я перепела им весь мамин репертуар…
В госпитале нас с Юрой всегда чем-нибудь кормили. А вообще, я, как «выковырянная», по эвакоудостоверению была прикреплена к столовой при доме культуры. В столовой меня поражало все: белоснежные скатерти на столах, раздатчицы в белоснежных передничках и наколках в волосах. Там были очень высокие потолки и дурманящие запахи, доносившиеся с кухни. Еще меня поражали огромные окна с белоснежными тюлевыми занавесками и эркер, где всегда было открыто окно и тюлевые занавески колыхались и поднимались от ветра высоко к потолку, как паруса, а за ними голубое-голубое небо и море солнышка. После черной, закопченной, голодной, убийственной блокадной зимы вся эта солнечная столовая с парусами занавесок казалась сказочной и совсем неправдоподобной. Я бы сидела там целыми днями, вдыхая в себя запах кухни. Но надо было быстро есть, так как на наши места приходили другие дети, наверное, тоже «выковырянные» из своих мест. И никто не знал, когда мы все вернемся домой…
Я зажила обычной детской жизнью вместе с двоюродными сестрой Лилей и братом Юрой. Они были старше меня – Лиля на 8 лет, а Юра на 4 года. Со мной возился только Юра…
Жили мы на Тракторном, в верхнем Поселке. Я не понимала, почему он называется поселком. Это был настоящий город, с многоэтажными кирпичными домами. Вечерами мы бегали по улицам и кричали, чтобы все соблюдали светомаскировку. Слухи ходили разные. Видела и слышала, как во дворе выли в голос женщины. Их дети находились за Волгой на дачах и в пионерских лагерях, а к городу приближались немцы. Мы, дети, вместе со старшими азартно красили чердаки «хитрой краской», которая вроде и не горит, а спасает дома от «зажигалок» и от пожара. Было тепло, а я хоть и мерзла все время, но бегала в трусиках – доктор велел. Он сказал, что моему хилому телу надо много солнца. А так как ребра и позвоночник у меня нахально выпирали и за все цеплялись, то кожа на позвоночнике была постоянно содрана до костей и не заживала. Через все чердаки на уровне пояса тянулись какие-то трубы, и, подлезая под ними, я и сдирала кожу на теле. Доктор сердился и говорил, что мне не хватает только еще какого-нибудь заражения, заразы или новой болезни для полного несчастья, что он меня лечит, а я себя калечу, и все идет насмарку. Но все же я потихонечку поправлялась, а потому продолжала лазить по чердакам с другими ребятами. Мы носили воду и песок и загружали ими бочки и ящики для тушения пожаров. Мы укрепляли на щитах противопожарные инструменты – багры, лопаты, топоры, щипцы для захвата «зажигалок». Нам это нравилось, и мы считали, что делаем нужное дело.
Однажды с наступлением темноты город начали сильно бомбить. Жильцы спустились вниз и сгрудились в подъезде. В открытую дверь было видно, как на аллее горели кусты роскошных махровых акаций. Мы любили сосать их цветки. Они были душистые и сладкие. Горело еще в нескольких местах, и поднимался очень черный и вонючий дым. Многие плакали, а дети от каждого нового взрыва начинали орать от страха. Мне тоже было очень страшно. Очень не хотелось начинать все сначала. Я уже уверовала, что в Сталинграде для меня война закончилась… Но с этой ночи налеты и бомбежки становились все чаще и чаще, сильнее и сильнее…
Когда нас с мамой немного подлечили в госпитале, еще до этого жуткого авианалета, мы успели совсем немного побывать в деревне. Но немцы так быстро приближались, и нам пришлось вернуться в город. После возвращения из деревни маму зачислили на работу в госпиталь санитаркой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?