Текст книги "Если я буду нужен"
Автор книги: Маг Саргас
Жанр: Триллеры, Боевики
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Алина хлебнула из кружки и обожгла язык.
– Во-первых, мама, пускать или не пускать – это дело не только твое. Мы решить должны были вместе. Думаешь, я младенец, слюни на пол-лица, агу-агу? Я выросла, мама! И если ты не заметила раньше, заметь хотя бы теперь. А во-вторых, – и это не менее важно, – мне кажется, ты все врешь.
– Я вру? – Мама прикрыла кружку руками.
– Ты не пустила его, потому что он – Хасс.
Наверху истерично вскричала дрель, замолкла и снова протяжно завыла. Мама отдернула руки, выгнула губы споткнувшейся «с».
– Милая, он – не Хасс. С чего эти странные мысли?
– Тебе перечислить?! Павел Петрович пятидесяти лет, родился и вырос здесь, женился, дочь у него появилась. Уехал, недавно вернулся и…
– И что? Пять пустых совпадений, Алина!
– Ну хорошо, предположим. А то, что я с детства слегка… не в себе? Таблетки, психологи, прочая нечисть? Ведь Хасс – сумасшедший, и это передается!
– Передается! – Мама повысила голос. – Но только не девочкам с улицы, слышишь?! Нет в тебе его генов, и слабость твоя получена не по наследству!
Они замолчали и взяли кружки, отпили – синхронно, как лебеди в заднем ряду балета. Всхлипнув в последний раз, дрель улеглась на ящичное дно.
– Тогда давай встретимся с ним, – сказала Алина. – И все разрешится.
– Все усложнится, – вздохнула мама, – я не хочу.
– Вот видишь, – Алина встала, – а ты говоришь не Хасс.
– Ну подожди! Сядь, я прошу тебя! Послушай про Павла – про нашего Павла, про твоего отца. Послушай, и ты поймешь, что он оболтус, тряпка, что он не умеет любить. Но он не безумен, и он – не Хасс!
– Мы познакомились здесь, в городе, – начала мама, и кубик рафинада снежно рассыпался в ее пальцах. – Он тогда в Самаре учился, на журналиста. Приехал на каникулы, взрослый четверокурсник, а я только школу закончила. Влюбилась, конечно. Павел хоть и не высокий был, а крепкий такой, волосы пшенные, глаза темно-карие, как шоколад. И голос… слово скажет – и ноги слабеют, будто их кто подстрелил. Встретились в клубе, на дискотеке, оба без пары. Он пригласил – раз, другой. До утра танцевали, уж все разошлись, только мы… После звонил, звал погулять и в кино. Я как на крыльях летела. В августе Паша вернулся в Самару, и мы стали письма друг другу писать. Он-то не сильно скучал – девки разные его веселили, это уж я теперь понимаю. А мне без него не было жизни, ждала как собака. Целых четыре года – он после вуза еще в Самаре работал. Потом его выгнали, строил-то из себя о-го-го, а делал на пшик. Пришлось возвращаться домой.
– И вы за четыре года ни разу не виделись? – удивилась Алина.
– Нет, почему же, виделись. Он часто в городе бывал, подарки привозил, на реку меня водил – целоваться. Счастливое время. Время иллюзий. Глупая я была, верила в чувства, а он развлекался, хорошего парня играл. Здесь стал в газете работать, ездил куда-то, брал интервью. Модный такой, деловой, в кожаном пиджаке. Меня и любил вроде, но жениться не предлагал. Так года три прокрутились. А потом мой отец – кулаком по столу. Либо свадьбу играем, либо пшел, Пал-Петрович, вон. Тогда уж поженились. А еще через год Паша бросил работу. Сказал однажды: «Знаешь, Викуля, журналистика не мое. Буду себя искать».
– Нашел? – спросила Алина, уже понимая, к чему клонит мама.
– Нашел бы, конечно, если бы встал с дивана. Валялся целыми днями, телик смотрел, все рассуждал, как хорошо на артиста переучиться. Куда там, ему уж за тридцать было. Папа пристроил его на завод, в отдел кадров – вылетел через год. И ладно бы, только я-то беременная ходила. Как родила, денежки стали нужны, а Павел – опять на диване. Тихий такой, все лежит и лежит. Скверно жилось мне, тяжко, тоскливо. Но выгнать его… никогда! Если бы сам не сбежал, терпела бы и терпела. Но да, он сбежал. Больно было, детка, не передать. Думала, тьма впереди навсегда. Я эту тьму десять лет разгоняла. А он ее снова сгущает, теперь уже для тебя.
Мама так искренне говорила, так явно старалась не плакать, что Алина засомневалась. Можно, можно придумать легенду про липового отца, но подать ее вот с этой щипучей болью практически нереально. Значит, либо зря мама не переучилась на артистку, либо… А с другой стороны, почему оболтус Павел не может быть Павлом Хассом? Алина встала, коснулась теплой под платьем маминой спины.
– Если Саша позвонит, позови меня к телефону.
– Позову, – пообещала мама.
Но Саша больше не позвонил.
Шестнадцатый день ареста влился в окно теплым лимонным соком. Разлегся, пятнистый, на покрывале, вытянул руки к письменному столу. Лещина, еще недавно костистая, вдруг припушилась, подернулась светло-зеленым. На детской площадке младшие школьники, воскресные до неприличия, лазали, ползали, гремели совками и самокатами. Алина пахнущей пылью тряпкой терла шкафные полочки и думала, не срезать ли волосы, хоть до плеча, а лучше – вообще под корень. Зачем, она и сама не знала, но ей хотелось свободы. А лысая голова, казалось, кое-какие двери все-таки приоткроет.
К счастью, ножницы расчехлять не пришлось. Дверь приоткрылась – входная, и в нее, как стая полуденных бабочек, впорхнули Кира, Ванька и Саша.
– Алина! – крикнула мама. – К тебе пришли!
И узник, до того лишь приникший к щелке, вышел из камеры в коридор.
– Хэй-хэй, дивчина, – Кира шагнула вперед, – совесть-то есть?! Видишь, стою, необъятая! – И налетела, рыжая, как пожар, сжала до гнутых трескучих ребер.
Алина, глотая слезы, шепнула ей в самое ухо:
– Прости меня, Кира, я страшная дура.
– Забыли, – ответила та и царапнула Алинину щеку пирсингом на губе. – Кстати, вы же не знаете, мы теперь с Ванькой вместе, на тонком и толстом тесте! Смотрите, тетя Вика, хороший же экземпляр!
Экземпляр, явно очень довольный, втянул бурундучьи щеки и встал горделиво, как солист подросткового хора. Мама расхохоталась.
– Предки тоже довольны, – добавила Кира. – Папахену в шахматы слил, у мамхен по три тарелки борща наедает. Прынц мой колхозный…
Ванька загорячился, мол, про три тарелки переборщила. Они расшумелись по-грачьи, весело и весенне. И только Саша стоял позади и молча смотрел на Алину. Снова лохматый, в «гадах» и кожаной куртке с заклепками.
– Слушайте, тетя Вика, – Кира махнула рукой, словно рубила капусту, – хватит вам дома сидеть! Постановляю: Алинку изъять и выгуливать два часа. Бледная вон, как ничто.
Мама сделала складчатый лоб, потерла его и вяло кивнула – ладно. Алина бросилась одеваться. Когда одна ее нога проскользнула в джинсовую трубу, громко запел мамин сотовый.
– Да, – ответила мама, – здравствуйте, Алла Борисовна.
И вдруг громко охнула, будто наступила на бутылочный осколок. Алина, пропихнув в штанину вторую ногу, выглянула в коридор. Мама, растерянная, отняла от уха трубку и сухо шевельнула губами.
– Что? – всполошилась Алина. – Что-то случилось?!
– Женю нашли, – хрипнула мама и грузно осела на ящик для обуви.
Глава 13
Ловкая, ловкая штука
Берлога, тихая, как лесная нора, тонко сочилась дымом. Я перехватил поудобнее пакет с пирожками – с сыром и колбасой, Мелкий мог съесть их штук восемь зараз – и быстрее зашагал по заросшей травой тропинке. Настроение было так себе. Час назад, в одном дворе, приличном, но безлюдном, меня чуть с ног не сбил белобрысый. В сумерках он выскочил из-за угла, весь чистенький, будто надраенный «Пемолюксом». Пах по-девчачьи, какими-то сладкими цветами. Лицо его, конечно, давно зажило, но страх, похоже, остался. Услышав мое брезгливое «Ты?!», он дернулся, подвернул ногу и потрусил через двор, прихрамывая, словно калечный заяц. Тогда, в марте, злой после неслучившейся дуэли, я подкараулил его возле школы и отлупил без всяких правил. Однако чувства, что между нами поставлена точка, не появилось у меня до сих пор.
На двери Берлоги висел замок. Видно, Мелкий протопил и смылся – жаль, пирожки остынут, не так уж и часто они достаются ему горячими. Я отпер дверь и вошел. Внутри стояла нежилая тишина. Мне представилось вдруг, что Хасс умер, и, честно говоря, я испытал при этой мысли преступное облегчение. Поворошив угли в печке, я зажег лампу и увидел на столе лист бумаги, вырванный из середины тетради. На нем каракульно было написано:
повел Палва гулять не периживай мы скоро вврнемся
Мелкий
И тут я понял, что подсобка не заперта. Замок, просунутый в дужки, однолапым жуком торчал наискось. Прежде Хасса выводил только я, хотя бы потому, что после той истории с картошкой он на дух не переносил Мелкого. Впрочем, были и более серьезные причины. Но теперь Мелкий и Хасс куда-то ушли вдвоем, почти по светлому, даже не спросив у меня разрешения. Я молча таращился в рот догорающей печке, и сердце мое стучало как материна швейная машинка.
Мне потребовалась минута на то, чтобы прийти в себя и вытащить сотовый. В списке последних вызовов Мелкий значился третьим. Курлык, курлык, соединение прошло, и я услышал мятые голоса «Братьев Га». Здесь, совсем рядом, за моей спиной. Перетряхнув одеяла, лежащие на топчане, я нашел источник звука – довольно крупный смартфон в чехле с наклейками. По экрану бежала строчка: «Зяблик звонит». Мелкий поганец сменил телефон – мой, кнопочный, на этот, дорогой и чтобы пальчиком в экран. Откуда такие богатства? Неужто папка на заводе заработал? Я нажал «отбой», приглушил лампу и сел на пороге подсобки – ждать.
Печка совсем затихла, когда распахнулась дверь и в Берлогу влетел Мелкий. Один. Не сразу заметив меня в полутьме, он бросился к топчану – искать смартфон.
– Где Павел? – глухо спросил я, и Мелкий вздрогнул, словно его ударили.
– Зяблик? – прошептал он и вдруг начал громко, в голос рыдать. – Зяблик, миленький, что делать? Павел сбежал! Я его вел на цепи, вот так. А он дернул… сильно дернул, Зяблик! Видишь, содрано, это цепью, больно! Зяблик… мы же его теперь не найдем!
– Найдем, – я поднялся и схватил Мелкого за шиворот, – показывай, где он вырвался, живо!
– Покажу, Зябличек… все покажу! Только он далеко уже, наверное. Быстро бегает, скотина.
– Сам ты скотина! – огрызнулся я, наспех запер дверь, и Мелкий, тонко подвывая, потащил меня к участку Хряща.
Я светил во все стороны фонарем, кричал: «Павел!», но не замечал ни звуков, ни движения. Мелкий вполголоса каялся, мол, увел не со зла, этот гулять захотел, так просился, почти вопил.
– А разве надо, чтобы он вопил, Зябличек? Мы же его прячем!
– Не надо, – согласился я и полоснул фонарем по сиреневым кустам, – но взять его без спросу… это нож в спину, Мелкий!
– Но ты ведь занят, Зяблик, ты всегда занят! А я бы скоренько. Делов-то, прогулял, и домой!
– Делов-то, – передразнил я его, – помолчи лучше, слушать мешаешь.
Он заткнулся и ускорил шаг. Через минуту мы выскочили к рябиновому овражку, нашей с Хрящом границе. Мелкий взял меня за рукав и прошептал:
– Вот тут он дернул, а потом в кусты побежал. Я хотел за ним, но испугался. Если хрящевые меня поймают, то поколотят – жуть, ты же знаешь.
– Не помешало бы, – буркнул я и выключил фонарь.
Идти на ту сторону вот так, нелегально, опасно было и мне. Хрящ договор соблюдал: сам не лез и все его шестерки, даже Жир, который служил нам обоим, обходили мой край стороной. По-хорошему, нужно было просить Хряща о помощи, вместе мы бы нашли беглеца еще до рассвета. Но, увы, сейчас никаких союзников, кроме Мелкого, я позволить себе не мог.
Рябина, густая, тонкорукая, с плотными катышками будущих листьев охотно нас впустила. Мы почти бесшумно сползли в канаву и, вгрызаясь ботинками в подсохшую землю, снова вылезли наверх. Почему-то я был уверен, что Хасс далеко не ушел, что он лежит здесь, неподалеку, в какой-нибудь яме и бормочет свое «стыдно, стыдно, стыдно».
Фонарь я, разумеется, не включал, и потому поиски двигались медленно. Мелкий помогал мне как мог – гибкой куницей ввинчивался в кусты, слушал, выпростав из-под шапки уши, нырял в овраги. Я держал направление, сверяясь по дальнему зареву городских огней, цепко осматривал все вокруг и думал: что же будет, если мы его не найдем?
Мы забрались уже очень глубоко, когда я услышал: хрущ, хрущ, хрущ. Метрах в тридцати от нас по площадке, забросанной битым кирпичом, кто-то шел. Не сговариваясь, оба мы сиганули за высокую кладку подгнивших досок. Мелкий зажал себе рот и испуганно выпучил глаза. Я же пристроился к щели, почти у самой земли, и вскоре увидел невысокую фигуру, явно детскую. Потом раздался голос – знакомый голос, и я, выдохнув, разжал замерзшие кулаки.
– Туда беги, сюда беги, – голос звучал раздраженно, – еще и пинается. Надо мне это все! Вот свалю – пожалеешь, морда. Скажешь – где Жир, кого пинать? А некого! Махно своего пинай, морда, понял?!
Жир остановился возле нашей кладки, с другой ее стороны, вытащил сигареты и закурил. Запах был мерзкий – жженых тряпок и прели. Затем он еще немного поворчал и пошел, пиная осколки, прочь от Хрящевой хаты. Когда шаги его стихли, а запах почти растаял, я услышал далекое бормотание, однообразное, словно песня плакальщицы. Ветер нес его с юга, как узкую капроновую ленту, протертую по всей длине. Мелкий встрепенулся и дернул меня за рукав.
– Туда, – сказал я одними губами, и мы, почти на цыпочках, побежали на этот звук.
Хасс лежал, свернувшись баранкой, в низких шиповниковых кустах. Глаза его были зажмурены, а ботинки валялись рядом, с наполовину вытащенными шнурками.
– Мессершмиты, – бубнил он, – летят мессершмиты. Ж-ж-ж, бум-м-м! Война. Пилотку, пилотку дайте, голову понакрыть. Ж-ж-ж. Сын полка, полкан, расстреляли. Все по окопам, в матушку-землю. Матушке письма слать… матушке… матушке моей…
Я просунул руку между колючими ветками и тронул его за плечо:
– Павел, это я! Павел, слышишь? Вылезай оттуда, пойдем домой.
Он открыл один глаз, охнул, встал на четвереньки и выполз из кустов к моим ногам. Потерся лицом о штанину, будто отысканный кот, мявкнул:
– Мой!
– Что – твой? – спросил я.
– Мой малец. Пришел, – разулыбался Хасс и снова кошачьим лбом уперся мне в колено.
– Одевайся, быстро! – Я чуть отстранился и подпихнул к нему расхристанную обувь.
Хасс послушно сел и, позвякивая цепью, стал шнуровать ботинки.
– Самолеты, – пожаловался он, – бомбежка. Я в окоп схоронился. А теперь улетели, туда, на Саратов. В клочки разнесут.
– Тише, Павел! – шикнул я и помог ему подняться.
И тут он увидел Мелкого, стоящего поодаль. Увидел и раскричался так, что мне пришлось накинуть ему на голову свою куртку.
– Не кричи! – увещевал я его. – Не надо, опасно!
Но он рвался, махал руками и выл:
– Злой, злой гаденыш!
Мелкий отбежал к упавшему дереву, выломал ветку и выставил ее перед собой.
– Это горячка, Зяблик, горячка! Папка когда упьется, схоже дуркует! Давай его треснем, вот так, – Мелкий взмахнул веткой, – а то он нас обдерет!
– Никого мы не треснем, – прохрипел я, едва удерживая Хасса под круткой. – А ты уходи, сейчас же! Видишь, он бесится из-за тебя. В город давай, живо!
– А телефончик? – некстати вспомнил Мелкий. – Он же в сарае! Папка убьет, если без него приду!
– У меня твой телефончик – тут, в джинсах, возьми.
Мелкий, отклонясь назад, как львиный дрессировщик, подошел и сунул руку мне в карман. Выхватил смартфон и сразу отпрыгнул подальше. Выпалил:
– Горячка это, Зяблик, обдерет он тебя! – и, низко пригнувшись, побежал к моей земле.
Я снял куртку с Хассовой головы. Тот поозирался, понял, что Мелкий ушел, и успокоился почти мгновенно. Молча мы двинулись вдоль шиповника. Хасс ступал тяжело, пыхтел, но с цепи не рвался. Пахло от него землей, по́том и как будто вчерашней мочой. Впереди уже показался пограничный рябинник, когда я вдруг услышал сзади чьи-то шаги. Легкие, едва заметные, но все-таки шаги. Оборачиваться было глупо – он, крадущийся, сразу поймет, что я его засек. Пусть лучше идет, как шел, и ни о чем не печется.
Сквозь рябинник мы продрались шумно – дали знать, что уже на своей территории и трогать нас нельзя. Хасс споткнулся, нашел тополиный спил и уселся на него, вытянув ноги.
– Отдохну, – сказал он, и я не стал ему возражать. Опустился рядом, на лист фанеры, прислушался.
Соглядатай наш через канаву не полез, видно, правила знал. Потоптался немного, покашлял. А потом до меня долетел слабый запах жженых тряпок и прели. Там, на другой стороне, курил свои скверные сигареты поклявшийся мне в верности Жир. Или не Жир? Я решил не светить на него фонарем. В конце концов Хасса он разглядеть не мог, Мелкого не тронул. Ну а то что следил за мной… так кто тут за кем не следит.
Я отпер Берлогу, и Хасс зашел в нее с радостью – греться. С чуть меньшей радостью он позволил провести себя в подсобку и пристегнуть к кольцу. Ключ от подсобки я обнаружил в первой комнате, на столе. А вот ключа от наручников найти так и не смог. Скорее всего, Мелкий сунул его в карман и забыл вернуть. Я бросил замок от входной двери туда же, на стол, и вернулся к Хассу, посмотреть, не нужно ли чего.
Хасс, хмурый и покрасневший, грубо боролся с одеялом. Тащил его к голове, сбрасывал, скручивал, словно отжимая, впивался зубами в углы. От этой суеты у меня заломило виски, и я попросил:
– Не надо так, Павел. Ляг уже и поспи.
Но Хасс завозился сильнее, и запах мочи, который я приметил на пустыре, сделался резче. К горлу поднялся поганый комок, руки мои задрожали, и я выкрикнул, треснув по верстаку:
– Да хватит же, Павел! Я от тебя устал!
Сдернул с него одеяло, и оттуда, из пахнущих недр, полетели скрипучие фантики от конфет. Ровные, будто разглаженные монеткой. Оба мы замерли, глядя на них, и Хасс, оттянув воротник, громко и внятно сказал:
– Слушай, малец, а ты ведь, похоже, Анин.
Сарай крутануло, как щепку в ручье, и я, чуть не падая, схватился за верстак.
– Конечно, Анин. – Хасс сгреб одеяло и словно толстого младенца стал качать его на руках. – Маленький злой звереныш. Подрос. Жадный звереныш, всю Аню себе хотел, да я не давал. Не давал, не давал, не давал… Помнишь? – Он посмотрел на меня снизу вверх и едко расхохотался.
Я перестал вдруг дрожать и медленно, будто заученно, сунул пальцы в щель правого кармана куртки.
– Аня, Аня, – продолжал Хасс, – мягкая Аня, теплая. Прятал ее и пык, пык в простынях… Аню-то… глубоко пык. А тебе шиш с маслом, стены с корабликом, понял? Мал еще был. И сейчас тоже мал. К Ане меня веди! Знаешь, небось, где она.
– Знаю, – рука моя поползла вверх, твердая, как бесшовная труба, – да хочет ли Аня видеть тебя?
– Чего ж не хотеть? Сладко ей было со мной, ох, сладко. Кормил, поил, пык по ночам, пык… пык… – Он поднялся и по-бычьи выставил влажный лоб. – Любил я ее, ох, любил. А ты, малец, жадный. Жадный и злой. Такого любить – крест на себе нести, а я нес и любил, и любил, и любил…
Я вытащил сжатый кулак из кармана, но Хасс не заметил, что у меня в кулаке.
– А руки ей резал и платье, и волосы рвал – тоже от той любви? И мальца от любви – ботинками по лицу? Или, скажешь, не ты это был?
– Нет, нет, не я! – Он зажмурил глаза, потом вдруг открыл их и с гордостью, такой неуместной сейчас, прошептал: – Я, я сделал, я…
– За это теперь и ответишь. Думал, сдох твой паршивый малец? Там еще, в шесть и два? А вот же, не сдох и сдохнет не раньше тебя.
Лезвие выскочило со щелчком, и я, ощерившись как голодный волк, двинулся к бело-кефирному Хассу.
Ветер качал сирень под материным окном. Туда-сюда, вправо-влево. Тени, резные и плотные, медленно гладили стены комнаты. Я лежал на диване, ткнувшись носом в мягкий, пахнущий тмином бок, и мерно, чуть слышно скулил. Мать, предпостельная, в тапках на босу ногу и теплой ночной рубашке, дула мне на затылок и говорила:
– Полно, ну полно, мальчик. Как бы там ни случилось, склеится, заживет. Ты потерпи уж, сколько отмерено. Дольше отмеренного не проболит.
Она не знала, откуда я прибежал и что за беду приволок на своих руках.
– Не проболит… а как же твоя боль, прошла?
– О чем ты, мальчик?
– Хасс, – прошептал я и сжался в ежиный комок.
Мать накрыла меня одеялом, всего, с головы до копчика, и улыбаясь – я слышал это по голосу – стала рассказывать то, о чем молчала десять последних лет.
– Сначала болело. Врачи сказали в милицию написать. Он мою жизнь поломал, надо сломать и ему. Я написала. Думала, схватят его – полегчает. И вроде бы да, притупилось, но тут я узнала: Пашина мать умерла. В тот самый день, еще утром. С горя он нас, не со зла. Муть на него накатила, белая муть… Тошно мне сделалось, не передать как, я заявление забрала. Хоть и очистила совесть, а заболело сильнее. Пашу лечили, в больнице для сумасшедших. Он оттуда письмо написал, клялся, что больше такого не будет. А я написала, что если снова личность его увижу, то упеку… упеку навсегда. Он почему-то поверил.
Мне стало душно в одеяльном коконе, и я высунул наружу голову. Фонарь за окном потускнел, и тени, прежде такие густые, разбавились как чай молоком. Мать вынула шпильки из волос, скинула тапки, легко потянула меня за ворот. Мы улеглись, вдвоем на одной подушке, и я сказал, глядя в невымытое окно:
– В тюрьме ему было бы лучше.
– Кто знает, мальчик, – ответила мать, – я не берусь рассуждать. В больнице его подлечили, разум вернули. Три года он жил потихоньку, где уж – не знаю. Но потом вдруг явился, прощения стал просить. Слезно просил, сердце мое щемил как щипцами. Но прогнала, через боль свою прогнала. Говорят, он уехал тогда, далеко. А щипцы те оставил, здесь, – она положила руку на грудь, – с ними и прожила до осени, до вот этой. Осень настала, Паша вернулся, а я поняла, что разжались щипцы, душу мою отпустили. Не сержусь на него, не боюсь, у меня теперь другая жизнь. Слаще, чем с Пашей, яснее и чище. Знаю я, мальчик, у тебя к нему свой есть счет. Но мой-то, выходит, давно и с лихвой оплачен.
– Мой, мама, тоже.
Я сел, и тени, уснувшие было на стенах, снова змеино зашевелились.
Нож, новый, с тонким и острым лезвием, Хасса здорово напугал. Он схватился за шею, попятился и астматически просипел:
– Чего ты, чего ты, малец?
Цепь брякнула как икнула, икнул и вспотевший до капель Хасс.
– Малец, ты убить меня вздумал? Ножик воткнуть… вот сюда? – Он вычертил круг посреди живота. – Сердце мое отобрать… Так уже ведь, уже отобрал! – Скривился, выдавил слезы и заскулил. – Не убивай, а, малец? Рано мне помирать, Аня меня не простила! Аня меня не пускает, Аня, сердце мое… Слышишь, малец, рано мне, рано, малец!
Нож стал тяжелым, словно в ручку ему напустили свинца. Я рванул ворот Хассового пальто, и верхняя пуговица с мясом вылетела из гнезда. Под пальто на нем оказалась лишь футболка – та, что была еще в день поимки. Она легко порвалась, и ламповый свет тускло пролился на лысую, жирную у сосков грудь.
– Ладно, малец, – Хасс вдруг обмяк и перестал прикрываться, – бей, заслужил. Только ты Ане моей передай… Стыдно, мол, Павлу, стыдно до беса, стыдно, ой, стыдно, как стыдно… Ну, передашь?!
– Передам.
Я ударил его кулаком, слабо, в скулу, наискось. Вышвырнул нож из подсобки и, словно испуганный карп, следом вынырнул сам. Сбил хлипкий стул, выдавил дверь и с бедой на никчемных руках побежал по осклизлой тропинке. Брошенный край провожал меня немо – туда, где вечерняя мать уже расстелила постель.
Фонарь за кустами мигал, будто в глаз ему что-то попало. Шик-шак, шик-шак – шамкали в коридоре чиненные-перечиненные часы. Я снова улегся на подушку, рядом с матерью, ухом к уху, и тихо сказал в потолок:
– Знаешь, сегодня я чуть не убил своего врага. Мог, протяни только руку. Но не убил. Все потому, что я трус?
Мать, похожая в темноте на русалку, шевельнула хвостом-одеялом.
– Все потому, что ты не хотел убивать.
– Нет, я хотел. Много-премного лет… будь у меня хоть какой-нибудь шанс…
– Значит, теперь ты простил его, мальчик.
Шик-шак, шик-шак… когда же это случилось? Когда я жалел его, мерзлого, в минус десять, и отпаивал кипятком? Когда мыл и кормил, и водил на цепи погулять? Когда вспоминал про часы и ушанку, и про Кощея с авосечным мясом? Когда Мелкий швырялся картошкой, а этот меня защищал?.. А может, сегодня, когда он пропал и снова нашелся, уже очень мой, нелепый и гнусный, но мой?!
Да надо ли, надо ли знать.
Я поднял колени к груди, прижал их руками и закачался как поплавок. Шик-шак, шик-шак… Выходит, и правда простил. Спустя десять мертвых, утопших у берега лет.
А значит, прощенному Хассу пора уходить из Берлоги. Пора уходить от меня.
Утром в доме пахло борщом, тем самым, моим любимым. Мать звенела в кухне посудой, крошила укроп и петрушку, с хрустом ломала длинные макароны. Я вылез из одеяла, в трусах и футболке, встал голыми пятками на пол. Времени было почти что двенадцать, уже очень много часов Хасс просидел без присмотра. Вчера я удрал из Берлоги, бросив замки на столе. Конечно, никто не придет, и сам он с цепи не сорвется, но так оставлять его тоже нельзя. Нельзя вообще оставлять.
Солнце брызнуло сквозь стекло терпким подсолнечным маслом. Я стоял, весь в горячих каплях, и согреться никак не мог. За стеной у соседей вслух читал книгу ребенок – так заунывно, будто молился. Мне тоже хотелось молиться, но как это делают, я никогда не знал. Знал я, и точно, одно: Хасса нельзя оставлять. Да, с полпинка его тоже не выгонишь. Там, на цепи, в холодном сарае он держит хвост ариадниной нити – нити, ведущей к поруганной Ане. Он просто так не уйдет. «Заблудить» его в городе – тоже не выход. Ведь до Берлоги, на воле, Хасс натворил всяких бед. И теперь, если город сглотнет его снова, он натворит их еще и еще. Скинуть ментам, Климу с прищуренным глазом? Тут же начнутся вопросы – где подобрал, да как умудрился доставить в участок. А этих вопросов мне было вовсе не нужно… Я задернул тяжелую штору, и прижигать меня, не согретого, сразу же перестало. Зяблик, – сказал я себе, – хочешь не хочешь, до темноты надо выдумать ловкую штуку, чтобы к полуночи Хасс из Берлоги исчез навсегда.
Ближе часам к пяти, когда я наелся борща и уже надевал ботинки, в дом явился Песочный. Матери он принес гиацинты и небольшой пакет светлых, в пупырышек, огурцов. Меня же увел от двери и крепко схватил чуть выше левого локтя.
– Зяблик, как хорошо, что ты здесь. Тесты проверили! Кирюха звонил, просил отыскать тебя поскорее.
Тесты я сдал дней пятнадцать назад. Где-то пришлось повозиться, но у Петра я возился куда энергичней. Сделал я это без всякой охоты, просто чтобы Песочный не обижался, и результатов, конечно, не ждал.
– Ты молодец! Баллы огромные, Кирюха кричит – дайте мне вашего головастика, мы с ним до Марса дойдем.
Но я не хотел на Марс. Я хотел остаться один и выдумать ловкую штуку.
– Анна, послушай! Сын у тебя – юный гений. Кирюха его забирает со всеми потрохами. Но решать нужно срочно и ехать буквально на днях.
– Я никуда не поеду.
Песочный кинул на мать умоляющий взгляд и подтащил табуретку.
– Сядь, не спеши. – Он надавил мне на плечи. – Подумай, там же клондайк! Черпай горстями, а где начерпал – не иссякнет! Пробовать надо. Не приживешься – и ладно, здесь твое место никто не займет. А вдруг приживешься, Зяблик? Нет, лучше не так… заживешь!
– Он прав, – мягко сказала мать. – Я стану скучать по тебе, но не вечно же нам… Ты у меня не такой, как другие. Дорога твоя – только вверх. Не пропусти эту дверь, мальчик, раз уж она приоткрылась. Когда еще будет другая…
– А о матери я позабочусь, клянусь тебе, парень. Силы-то есть. – Песочный согнул руку, и набитые на ней шестеренки вздулись, словно монтажная пена. Я вспомнил, как эта рука держала за горло тощего папку Мелкого, и вдруг захотел рассказать Песочному всё. Правильный человек, он судил бы по совести, очень неловко, но просто и верно. Только зачем ему это, правильному человеку? Вот же, стоит, пасынком вроде гордится. И что, надо влезть, разломать, матери счастье попортить? Нет, милый Зяблик, из силков ты всегда выбирался сам. Вылезешь сам и теперь.
– Ладно, – я встал с табуретки, – к вечеру будет ответ. А сейчас мне пора, извините.
Слабая тень ловкой штуки, кажется, заиграла где-то на дальней стене.
До заката оставалось часа полтора, и я дворами, не торопясь, двинулся к Брошенному краю. Солнце, уже присевшее за крыши пятиэтажек, мягкой кистью мазало головы кленов и тополей. На скамейках судачили старухи, еще не сменившие зимних пальто, и скрипучие их голоса метались от дома к дому. Ближе к Бакунина старухи иссякли, зато появились оленьи пугливые мужички. Не глядя на меня, они почти пробегали мимо, и в пакетах у них что-то неясно бренчало.
У винного магазина – на нем так и было написано: «Винный» – толпились ханурики в кепках, немолодые и сильно помятые.
– Михалыч! – крикнул один и помахал четырехпалой рукой.
– Кусков, отвали! – ответил ему женский голос, знакомый, но явно не ближнего круга. Я обернулся и понял: Кускова послала худая и хмурая Нинка, мать моего непутевого Мелкого. Рядом с ней полз Михалыч, драчливый некогда папка и муж. Одеты они были плохо – бедно и неопрятно. Михалыч хромал на правую ногу, и Нинка почти тащила его на себе. Кусков подхватил приятеля под руку, Нинке сказал: «Верну через айн момент», – и оба они тут же скрылись в полуподвальном «Винном».
Нинка вздохнула, потуже перевязала платок и побрела к залитой солнцем лавчонке. Села, зажмурилась, сумочку из кожзама крепко прижала к себе. Я пристроился рядом, тихо сказал:
– Здравствуйте, Нина!
Она всполошилась, сдвинулась в сторону и зашипела:
– Снова здорово! Чего вам неймется? Мирно живем, отец Митьку пальцем не тронул. Ходят все, ходят, ноги еще не стоптали?
– Просто спросить захотел, как дела.
– Нет у нас дел! Я на работе цельные дни, отец вечно дома. Сегодня вот растолкала, а так лежит и лежит.
– А разве он не устроился на завод? – удивился я.
– Кто его позовет, на завод-то, – горько хмыкнула Нинка, – нога у него, еле ходит. Такие дела, а вам все неймется.
– Но откуда тогда у Митьки новые вещи? Смартфон дорогой, сапоги…
– Ты что, полоумный? – Она поднялась. – Сначала дадут, а потом начинают.
– Да кто ему дал? – Я тоже вскочил, и Нинка попятилась, спрятав за спину сумку.
– Ты и папаня твой оглашенный. Скажешь, не так? Или спасибы пришел получать? Ну спасибов-то не дождешься. Мы люди гордые. Митьке давали – пусть он вам в ножки и падает. Коля, елки ж ты тридцать!
Хромый Михалыч застрял на лестнице «Винного», и Нинка по желтым мать-и-мачехиным головам ринулась его выручать.
Ну и дела, – думал я, шагая к разбитой спортивной площадке, – эким крестиком Мелкий нам вышил. Мне заливал, будто папка всего накупил, папке и мамке – что я. А по факту его прикормил кто-то третий, да так хорошо, что Мелкий о нем никому не сказал. Может, Песочный, папаня мой оглашенный? Судя по «ходят все, ходят», Михалыча-то он проверял. Мог бы мальчишку одеть заодно. Но телефон, и такой дорогой… К тому же заставить Мелкого врать – не в стиле папани, уж как ни крути. Я стал вспоминать, когда первый раз видел вещи на Мелком. Похоже, в начале весны – он явился мириться в новых сапожках и неуловимо чужой. Ладно, всему свое время. Сейчас важен Хасс, а после я разберусь, кому продал душу мой маленький друг.