Текст книги "Репетиция"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
«Врёшь! – подумала она мельком. – Врёшь. Он – стар!»
Герой, поняв, что его очередь говорить не скоро наступит, надел шляпу и, скрестив руки на груди, приняв позу монумента, молча слушал и смотрел на автора из-под тяжёлых бровей сатанинским взглядом вражды и мести. Комик, сидя на скале, курил и скучал, а режиссёр присел на стол, имея вид человека, который решительно отказался помочь людям разобраться в путанице, затеянной ими.
– Нет, в самом деле, Павел Федорович, не странно ли? Вы, сидя в обстановке сравнительно уютной, удобной, выдумываете роман или пьесу, сжимая как можно крепче житейские драмы, пытаясь сгустить их до трагедии и часто возводя случайность на высоту неизбежности. Материал ваш – несчастия, заблуждения, пошлость людей. Не думаете ли вы, что результат вашей работы, это, так сказать, прессование горя, ещё более омрачает жизнь, невольно и незаметно отравляя читателя, зрителя безнадёжностью? Конечно, надо упомянуть о так называемых «муках творчества». Я не знаю, насколько сильны муки самого художника, но – мне хорошо известно, как они отражаются на близких и окружающих его, – вы, наверное, не решитесь отрицать, что это известно мне…
Автор вежливо улыбнулся и округлённым жестом руки показал, что он не решается отрицать, а героиня почувствовала, что сбилась с темы и сказала что-то лишнее.
– Молодёжь, которую вы питаете прессованным горем…
По сцене плутал бородатый плотник в тёмной рубахе, в сером фартуке, в фуражке, повёрнутой козырьком на затылок, фуражка была так низко натянута на череп, что уши плотника примялись и торчали настороженно. Шёл он точно по льду, ноги его независимо одна от другой разъезжались в разные стороны, в руке извивался змеёю складной аршин. Плотник слепо наткнулся на комика и убеждённо объявил ему:
– Иван Степаныч, – я тоже чудак…
– Шш, – прошипел комик.
– Ничего. У меня жена родила.
– Мальчика?
– Обязательно!
– Поэтому выпил?
– Поэтому!
– Тише, – сказал режиссёр.
– Ничего! Я тоже чудак…
– Разыгрывая ваши выдумки, мы, люди напоказ, люди, обречённые распылять наши чувства и души в эту чёрную яму, мы имеем несомненное право спросить вас…
– Я те улыбнусь! – как сквозь сон сказал плотник, пошатнулся и, сложив аршин, сунул его за нагрудник фартука.
– Какой же смысл, наконец, в этом вашем искусстве?
– Вот – правильно! – вскричал герой так громко, что плотник, снова пошатнувшись, сел на скалу рядом с комиком и протяжно спросил:
– Правильно?
И, раскачиваясь, захрипел в пьяном гневе:
– Никаких улыбок! Я ей, шкуре, докажу!
– Уберите его, – брезгливо сказала Лидочка режиссёру.
– Опять родила? Я те… ул-лыбнусь!
Плотник с размаха ударил себя кулаком в грудь, под нагрудником деревянно треснуло, должно быть, переломился аршин.
– Я тебе не чудак! – кричал он, ведомый комиком и режиссёром за кулисы, кричал и плакал, всхрапывая, как лошадь. – Меня – раз обманешь, два обманешь, а третий – погоди…
Проводив его улыбкой, автор поднял к лицу своему кисть руки, взглянул на часы в браслете и обратился к героине:
– Мне кажется – я достаточно терпеливо и покорно выслушал всё то истинно человеческое, что было сказано здесь. Простите мне, Анна Карповна, что я принуждён прервать интересную игру вашей мысли, но ведь она уже вполне закончена, а я через четверть часа должен быть на другом конце города. Извините мне и то, что я отвечу вам кратко и, конечно, не оригинально, – в этом мире, как вы знаете, даже и случайности не оригинальны.
Он говорил тоном человека, который твёрдо знает, что его будут слушать внимательно, и, разумеется, он был уверен в своеобразии и значительности того, что скажет. Благообразное, мягкое лицо его сжалось, отвердело: он нахмурил брови, зная, что это делает его лоб более высоким и придаёт лицу оттенок величия.
«Сейчас начнёт злиться», – подумала героиня и уселась в кресле ещё плотней.
– Когда-то, – вздохнув, продолжал автор, – я тоже чувствовал себя актёром, – то есть существом, которому кажется, что оно способно сделать пьесу автора более глубокой, красивой и вообще более совершенной, вложив в неё силы своего таланта и вдохновения. Если это мне не удавалось, я тоже чувствовал себя подавленным, раздражённым и тоже кому-то на что-то готов был жаловаться. Теперь я продолжаю чувствовать, что не в моих силах сделать жизнь совершенной, но – уже не жалуюсь на это, опасаясь, что создатель жизни презрительно скажет мне: «Глупец! И мне пьеса не удалась, но я – молчу».
Автор снова вздохнул, это вышло у него красиво и уместно, а героиня мысленно и не без досады спросила:
«Почему он не злится?»
– Оставим в стороне вопрос – почему не удалась пьеса: потому ли, что недостаточно умён и талантлив автор, или потому, что артисты не умеют играть? Пребывая человеком, обречённым силою каких-то причин догадываться о смысле жизни и быть летописцем явлений её, я по тем же причинам не могу свидетельствовать безмолвно, – кстати, это ведь и невозможно. Я принуждён рассказывать о том, как вижу людей, как понимаю их скорби, чувствую страдания…
Пожав плечами, он обратился к внимательному комику:
– Вероятно, я тоже болен слепотою к радостям…
«Неверно», – подумала героиня.
– Эту слепоту я готов считать болезненным недостатком всех вообще людей…
Прищурясь, он посмотрел в мешок тьмы, на красную точку огня, поискал чего-то в тусклом сумраке сцены.
– Я не чувствую себя способным создавать «весёленькое», хотя и замечаю в людях много смешного. Более того: «весёленькое» кажется мне чем-то вроде фальшивой монеты. По совести – я не могу убеждать людей в том, что они выигрывают, принимая минуты сомнительных радостей в уплату за года несомненных оскорблений горем и страданиями. Мне, знаете, всё кажется, как будто некий хитрец хочет подкупить меня «весёленьким» для того, чтоб я иногда забывал, как неудачна жизнь и несправедливы люди…
«Неужели он настолько изменился, что может говорить вполне искренно?» – размышляла героиня, а он, её прошлое, говорил чётко и спокойно:
– Жизнь отвратительна не тем, что обрывается смертью, а тем, что каждый день жизни – оскорбление человеку. Изумительно плохо устроили её мы, гордые силою нашего разума, который, всё более успешно создавая и расширяя условия внешних удобств и удовольствий, – всё меньше помогает нам терпеть друг друга, – да, да, только терпеть.
«Будто бы только!» – иронически подумала героиня.
– В «Дороге избранных» я показываю человека, выдуманного мною, но – возможного в действительности. Видя злых и добрых одинаково несчастными, он никого не может осудить и поэтому является чужим среди «ближних»: они считают его преступником за то, что он органически не может быть судьёй.
– Тогда – вам следовало бы назвать пьесу «Дорога изгнанных», – усмехаясь и ворчливо заметил герой. Считая автора равнодушным мастером, который развлекает публику забавными фигурками, он вдруг с удовольствием почувствовал, что этот избалованный жизнью человек всё-таки, кажется, не совсем лишён способности испытывать горе и боль. Герою было приятно уловить признак слабости в человеке, который казался ему сильным, – это как раз одна из тех ошибок, в которых все люди сознаются с радостью и только лицемеры, сознаваясь в ней, надевают маску печали о «разбитой иллюзии».
Автор не замедлил подтвердить догадку героя; он продолжал:
– Настроение Аркадия нельзя понимать как мизантропию, хотя мизантропия вполне естественна в обществе палачей, истязателей, которые искусно пытают друг друга, в сущности, только потому, что научились делать это лучше всего иного.
Тут и героиня почувствовала нечто подобное «нравственному удовлетворению».
«Ага! – мысленно воскликнула она. – Тебе тоже больно? Ты это заслужил!»
И – как все женщины – дальняя родственница богини Фемиды, она сделала своё лицо более строгим.
– Но мизантропия ещё не моя болезнь. Я не ставил себе целью изобразить какого-то «идеального» человека, нет, это один из тех гипотетических людей, которые создаются искусством слова в поисках истины. Я думал о сыне божием, которому одинаково чужды интересы и бога и кесаря, которому дорог и близок только человек.
Автор усмехнулся:
– Право же, мне очень хочется создать совершенного человека, и вот – я пытаюсь… Мой герой настолько самонадеян, что чувствует в себе зарождение новой, ещё смутной, но спасительной силы подлинного человеколюбия. Когда Серафима говорит ему…
Поспешно и бойко, мило улыбаясь, Лидочка проговорила слова своей роли:
– «Ты возвратишься, когда люди вновь стоскуются о человеке».
– Благодарю вас, – не очень любезно сказал автор, – но она говорит с ним на «вы». Он отвечает: «Я ухожу, чтоб зажечь себя новым огнём. Искры его уже сверкают во мгле моей души. Я возвращусь, когда в ней разгорится пламя». Я не мог назвать пьесу «Дорогой изгнанных», потому что герой её уходит по своей воле, как по своей воле вы ушли бы от сумасшедших, чувствуя себя здоровым душевно. Вы находите, что моя пьеса не умна…
– Я ведь извинился, – напомнил герой.
– Готов согласиться с вами, если вы добавите: не умна, как жизнь. Это будет более справедливо и равномерно обидно для всех нас.
Автор снял шляпу, провёл рукою по белым волосам, запутал пальцы в бороде, раздумчиво продолжая:
– Пожалуй, мне следует согласиться и с тем, что искусство – произвол…
– Я говорил! – гордо вскричал режиссёр.
– Искусство создаёт людей более интересными, чем природа, и этим, если хотите, искажает их…
«Счастливые – не иронизируют», – вспомнила героиня.
Задумчиво, но холодно, механически автор говорил, что искусство, как и наука, – область чудес, что оно – равноценно науке: обе эти силы ищут смысла в хаосе явлений жизни. Гамлет – такая же гипотеза, как «закон сохранения вещества». Пророчество художника такое же дальновидение, как гипотеза учёного. И там и тут тайному процессу познания предшествует тайное предчувствие истины, и в обоих случаях то, что принимается как истина, есть только результат воплощения творческой энергии человека, и там и тут одинаково наблюдается наличие интуиции, экстаза.
– Роль «холодного разума» в творчестве художника и учёного я считаю легендарной, – говорил он, а сам думал: «Зачем я говорю всё это?»
Как все пишущие для театра, он испытывал зависимость от актёров и не любил их. Всегда, при встречах с ними, у него возникало желание показать себя умнее, образованнее их. Это желание насиловало его и сейчас, но он не хотел сознаться в этом, не желая унизить себя в своих глазах. Он вообще ко всем людям относился высокомерно, будучи искренно убеждён, что художник не пчела, собирающая мёд цветов, а скорее паук, который ткёт из плоти своей – и только из неё – паутину необычного, прекрасного.
Внезапный каприз памяти подсказал ему, что это сравнение явилось причиной его первой ссоры с героиней: она боялась пауков и брезгливо, с отвращением настаивала, что сравнение некрасиво, а потому неверно. Его особенно раздражило её «а потому». Затем память живо и быстро нарисовала пред ним одну из картин прошлого: ночь, осенний дождь лижет стёкла окна, на столе его тесной комнаты горит лампа под голубым колпаком, сквозь колпак проникает свет, наполняя комнату, полную табачного дыма, душным, синим туманом. Он только что прочитал свой новый рассказ, тусклый, неудачный, и, со стыдом бросив рукопись под стол, ходит по комнате, презирая себя, мучительно сознавая бессилие своего воображения, немощность слов своих. Никогда ещё, казалось ему, не испытывал он такой вражды к себе, как в эту ночь. Она, его друг, самый близкий в ту пору, критиковала рассказ, мягко и осторожно выбирая слова, – за этой осторожностью он чувствовал жалость, унижающую его.
«Пулю в лоб, пулю в лоб, – мысленно, в такт своим шагам твердил он и ругал себя: – Бездарное животное. Нищий. Пулю в лоб».
Героиня лежала на диване, задумчиво глядя в потолок, сказав, видимо, все слова утешения, какие были у неё. Их было немного, этих слов, и они расплылись в дыму комнаты, не поколебав отчаяния автора. И вдруг убийственно раздались ещё её слова, – она произнесла их, вздыхая:
«Как скверно стали делать всё теперь, – вот – чулки: надела их два раза, и уже дыра на пятке»…
Продолжая автоматически говорить об искусстве, он думал:
«Да, в ней было это – недостаток чуткости. И – мелочность. Было и ещё кое-что несимпатичное. Даже – тяжёлое. Вероятно – многое возникало из её страха потерять меня. А всё-таки – она хорошая женщина, интересный человек».
Но когда ему захотелось вспомнить что-либо хорошее, испытанное с нею и от неё, он вспоминал только её ласки и лишь сильным напряжением памяти восстановил смешную сцену: вот она, его любимая женщина, сидит на стуле, в углу комнаты, опираясь локтями в колена свои, спрятав лицо в ладонях рук, неподвижная, угрюмая. Он суетился около неё, искал чем бы развлечь её, помириться с нею, – он обидел её неосторожным словом. Долго искал и, наконец, – нашёл, с радостью сообщив ей:
«Знаешь, Нюра, фальшивую монету делали уже за пятьсот восемьдесят лет до рождества Христова. Ахейцы в Италии…»
«Что-о? – изумлённо спросила она и вдруг, расхохотавшись, бросилась к нему, обняла, задыхаясь от смеха, вскрикивая: – Господи, – какой он смешной, этот, мой, милый… Господи! Ахейцы… Ой, не могу!»
Потом он сидел с нею на диване, играл её волосами, целовал маленькое холодное ушко её и жаловался на себя, на неё, на всех людей, – как плохо чувствуют они друг друга, как неосторожно, небрежно относятся один к другому.
«Да, – печально согласилась она, – люди вообще очень плохи…»
И, ласкаясь, прибавила:
«Особенно – эта интриганка Ольга! Ты напрасно так много уделяешь ей внимания, право же, она – бездарна…»
Автор усмехнулся от избытка печали и, продолжая говорить, прислушался к словам своим: они звучали ненужно, бездарно.
«Надо говорить о пьесе», – напомнил он себе и почувствовал, что объяснять пьесу он не хочет.
Его слушатели единодушно скучали, все точно окаменев. Только режиссёр важно надул свои толстые, красные губы и согласно взмахивал чалмой волос; находя жизнь пресной, требующей острых приправ, он любил парадоксы.
Героине речь автора казалась излишней и даже как-то унижающей его. Он слишком мало сказал о пьесе и оставил такое впечатление, как будто сам не понимает то, что написал. Кто здесь, кроме неё, может оценить полёт его мысли?
Комик нейтрально дремал, сидя на скале, Лидочка, отщипывая маленькие кусочки корки апельсина, сорила ими на сцене; ей прежде всех надоела эта неинтересная беседа, автор обращал на неё внимания меньше, чем всегда. Он говорил как человек незнакомый ей и, видимо, не для того, чтоб она слушала.
А герой обиделся за науку и стал горячо напоминать автору о мере, весе, счёте, о колбах, ретортах и лабораториях химиков, – он понимал во всём этом, вероятно, не менее, чем полевая мышь в песне жаворонка. Его крикливые слова возмущали героиню. Она уже давно заметила, что её настроение странно и тревожно колеблется: то она желает сделать больно старому другу, то – пожалеть его, и ей было неясно: чего больше хочет она? Ей вспомнилось, что, думая о боге, она иногда тоже соблазняется желанием обидеть его. Покачивая головой, автор говорил герою:
– Сравните «Космос» Гумбольдта с «Войной и миром» Толстого или «Человеческую комедию» Бальзака с книгами Дарвина, и вам будет более понятна моя мысль о внутренней связи искусства и науки. Прибавьте сюда, что то и другая независимы от расчётов «здравого смысла», он является потом в лице техники, морали, в лице критики, если хотите. Искусство и науку возбуждает одна и та же мощная сила стремления человека уйти как можно дальше от зверя, осмыслить и украсить этот кошмарный, раздробленный мир одиноких людей, одиноких до ужаса в своей человеческой среде и ещё более одиноких в том, непонятном, что мы называем вселенной…
Из-за кулисы высунулся плотник и, махая руками, закричал пьяным, рыдающим голосом:
– Веселитесь, играете, а – я… Не тронь!
Невидимая сила увлекла его куда-то далеко, оттуда донеслись шаркающие звуки тяжёлой возни, глухие крики:
– Пусти! Желаю чудить… Вы – за деньги, а я даром желаю чудить!..
Комик встрепенулся, побежал за кулисы, а герой сердито пробормотал что-то о разнице между чудом и фокусом, – автор строго остановил его:
– Я не делаю фокусов и ничего не говорил о чудесах. Я знаю, что чудеса творят лишь человеческие силы: любовь к труду, мысль и воображение. В жажде иных чудес скрыто желание восстановить мёртвый покой веры, ожидание мистического чуда есть бесспорный признак неверия.
«Зачем он говорит всё это?» – думала героиня уже с той тревогой, которую испытывала она в первые дни знакомства с этим человеком, в те дни, когда он распускал пред нею павлиний хвост своих фантазий, а она, подчиняясь обаянию его взгляда и голоса, чувствовала себя в храме, где одинокий жрец служит странную мессу неведомому ей богу, и, чувствуя так, за что-то жалела его, жреца.
– Вы судите художника? – звучал голос его. – Разумеется, это ваше право и ваше удовольствие. Судить друг друга – дело, не требующее таланта, и оно очень утешает. Но не обижайтесь, если я скажу, что совершенно равнодушен к суду и приговору вашему. Я люблю мой труд, благоговейно отношусь к игре моего воображения и глубоко чту мою человеческую мысль. Это меня вполне удовлетворяет, и я не ищу, не жду ничего больше…
«Так ли?» – усомнилась героиня, а Лидочка сделала гримасу недоумения.
– Здесь говорили о муках творчества в ироническом тоне. Хорошо, заменим муки простым чувством горькой досады мастера, который, вытачивая из дерева игрушку для детей, видит, что игрушка не удаётся ему. Допустим, что муки творчества – не существуют, и будем помнить только радостный крик Архимеда, весёлый танец безумного Ницше. Но всё-таки – не заслуживает ли художник несколько больше уважения к личности его? Вечный подсудимый в этом большом и мрачном мире, судилище всех со всеми, он пытается что-то объяснить, оправдать в людях, зовёт их к великодушию, к милосердию, – он верит, что жизнь будет тем лучше, чем громче и чаще будут говорить людям о милосердии, о сострадании. Наконец из ткани своего воображения он создает иные, более человечные миры…
Он замолчал, ему вдруг ударило в голову и в сердце всё то, что человек всегда, к сожалению, помнит слишком хорошо, – всё то злое, тупое и мучительное, что испытал он в своих столкновениях с людьми. Его закружил и ослепил хаотический поток пережитого, тёмная, жуткая туча «мелочей жизни», ядовитых насекомых, которые сосут и отравляют кровь, возбуждая тоскливое бешенство, вызывая презрение к людям, обессмысливая жизнь, мешая работать. Захотелось крикнуть оскорбительные слова:
«Я – не автомат, не желудок, который механически переваривает вашу пошлость, я – человек!»
«Кричать? Жаловаться?» – остановил он сам себя и – успокоился, вспомнив слова одного из своих героев:
«Ты, Пётр, честный человек, ты умрёшь молча».
Чтоб окончательно преодолеть натиск негодования, он закрыл глаза, крепко сжал пальцы рук, но всё-таки продолжал речь свою с металлическим звуком в голосе:
– Вы говорите: он работает из дешёвого материала. Рад слышать, что горе и страдание дёшево ценятся вами, я тоже думаю, что люди пожирают друг друга под соусом, который давно должен бы вызвать у них органическое отвращение. Однако, поскольку я беру материал у вас, – я беру лучшее ваше, и – не моя вина, что из всего, что вы делаете, вам наилучше удаются страдания, несчастия. Я сгущаю краски? Именно такова задача искусства. Разве вы встречали женщин действительности, которые чувствовали бы так, как Дездемона или Жанна д'Арк, встречали мужчин, как Тимон Афинский, Дон-Кихот, Пер Гюнт? Я наделяю людей разумом и чувством в дозе значительно большей, чем та, какою они обладают по природе своей в действительности…
– Вы уж начали говорить, как бог, – угрюмо и насмешливо заметил герой.
– Возможно. Бог – тоже художник, тоже создал мир из дешёвого материала, его тоже признают неудачным творцом, – почему бы мне не говорить одним языком с ним?
– Вы – атеист, – напомнил ему герой.
– Да, но мой мир – мир воображения, в нём боги и герои, созданные фантазией, имеют такое же законное место, как трубочист и пошляки, рождённые женщиной. Бог для меня – не яма, куда люди сбрасывают мусор жалоб своих на жизнь и друг на друга, он для меня – одно из наиболее печальных созданий бессильного воображения людей, один из тех туманных образов, которые только сила искусства делает яркими и почти физически ощутимыми для некоторых детей земли…
Автор встал, оглянулся и сухо сказал:
– Я, кажется, утомил вас. И мне давно пора идти, я уже не могу присутствовать на репетиции.
– Как жаль! – воскликнула Лидочка.
– Да, – сказал герой, – жаль! А говорили вы… не очень ясно и, знаете, противоречиво…
– Что ж делать? – вздохнул автор, пожимая плечами. – Мне остаётся только одно: вспомнить мудрую пословицу арабов: «Если верблюд не испытывает жажды, – глупо заставлять его пить».
Он сказал это больше с печалью, чем с досадой, но героиня всё-таки подумала:
«Наконец – взорвало его!»
Автор, поцеловав ей руку, спросил с улыбкой:
– Надеюсь, я не обидел вас?
– Меня – нет! – уверенно и поспешно сказала она.
Он отошёл от неё к Лидочке, живо подбежавшей встречу ему, а герой, сумрачно глядя вслед ему, пробормотал:
– Из него получился бы неплохой адвокат…
Надув губы, режиссёр изучал циферблат своих часов; проснувшийся комик зевал, героиня, надвинув шляпу на лоб, следила из-под её полей за беседой Лидочки с автором, и в сердце её шипело:
«Девчонка! Подожди, обожгёшься…»
– Н-да, – сказал герой, провожая автора взглядом, – обиделся всё-таки, не простился со мной. Эта его арабская пословица – просто глупа. Наверное – сам выдумал, а обижает арабов.
– Что ж – будет репетиция? – спросил комик, потягиваясь.
– Начинаем! – строго скомандовал режиссёр. – Пожалуйте, господа! Сцена Аркадия и Серафимы…
Притопывая каблуком, весело глядя в тетрадку роли, Лидочка начала:
– «Чем более вы чужды людям»…
– Это – не так! – возмущённо закричал режиссёр. – Откуда у вас радость, подумайте!
– Но ведь я же завоевала его!
«Дура», – подумала героиня.
– Боже мой! Ничего вы не завоевали!..
– М-м, – замычал комик, улыбаясь и подмигивая герою. – Рассердился, раскричался наш уважаемый, а пьеску-то со сцены всё-таки не снял.
– Прошу внимания!
– Жить надо, Иван…
– Н-да! Ради этого – на всё идём…
– Внимание, внимание, господа…
Но комик ещё раз ехидно и гнусливо пропел:
– Он очень сильно рассердился, а пьеску снять со сцены не р-решился, да-а…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.